"Я хотел написать речь, которая для Елены была бы похвалою, а для меня — игрушкой" {Похвала Елене, 21): мы заслужили право понимать логоло-гически эту игру и мир, который она создает.

Двойственность Елены

Похвала Елене — это текст, по многим причинам не поддающийся включению в какие-то определенные рамки, по причинам, каждая из которых в точности соответствует той или иной теме нашего путешествия. От физики к политике: эпидейктический род красноречия, парадигму которого задает эта речь, обретает свое значение только в соотнесении с основополагающими для полиса ценностями консенсуса: опираясь на них, он в то же время нацелен на их ниспровержение. К этой теме я еще вернусь. От философии к литературе: персонаж Елены, самой софистической из всех героинь, — это плазм, вымысел, выпущенный в мир. К этому мне тоже предстоит еще вернуться. Но в любом случае, с той точки зрения или с иной, речь здесь идет о логологии, то есть о том, как слова в софистической дискурсивности становятся зачинщиками реальности. Как и Трактат о небытии, Похвала Елене одновременно утверждает стандарт этого типа дискурсивности и реализует его на практике. И если символом его становится конкретный персонаж, Елена, это происходит потому, что именно Елена есть не что иное — не больше, но и не меньше, — как небытие. Она есть то, что о ней говорят. О ней можно всегда вести по меньшей мере две речи: это самая виновная из женщин (небытия нет) и тем не менее, или, наоборот, тем самым, это самая невинная из них (а небытие — есть). И всякий раз она есть только то, что возникло в результате последнего высказанного о ней мнения. Не составит труда и, конечно, не будет ошибкой отнести все это на счет женского начала, сексуальности, инакости, маргинальности и прочих воплощений различия. Однако благодаря Горгию — словно по эту и по ту сторону от его собственной Елены — в решающем эпизоде гомеровской поэмы и в недрах композиции драмы Еврипида нашему прочтению открывается куда более радикальное значение двойственности Елены: Елена двойственна, потому что одновременно она Елена и "Елена"; приключающееся с ней — это приключения языка, свершения момента, когда слово становится больше вещью, чем вещь. Елена — это "Елена", Елена—это эффект высказывания, потому что "Елена" — это имя высказывания как действенной речи.

А история такова. Рассказывают, что сицилиец Горгий, отправленный своим родным городом Леонтием с посольством в Афины, сумел не только заручиться их поддержкой против Сиракуз, но и околдовать афинян. Выступив с обратными речами, он убедил народное собрание в один день, что Елена — самая виновная из женщин, а назавтра—что она сама невинность. Эта история, ни правдивая, ни лживая, полна смысла: имя Елены может служить эмблемой софистической позиции в дискурсе, в противовес позиции философской или онтологической.

"Елена, славы и хулы вкусившая", с такими словами сама она выходит на сцену во второй части Фауста (8488). А между тем история ее банальна, как альковная сплетня: обманув своего мужа, она покинула его, чтобы последовать за любовником. Не за что особенно ее хулить, нечем тут, конечно, и восторгаться. Правда, сперва в дело вмешались боги, точнее, богини (состязание в красоте, пастух, яблоко: красивейшая из женщин, награда за выбор в пользу Афродиты, — это поначалу просто взятка, брошенная Парису), а следом в игру втянулись и греки, готовые до смерти стоять у стен Трои, — об этом Илиада; если же им суждено вернуться, они находят земли свои в запустении, а ложе опозоренным, — об этом Одиссея. Итак, виновна или невиновна, злодейка или благодетельница? Самое примечательное здесь то, что в случае Елены одновременная возможность двух обратных речей становится императивом: нет ни одного факта, ни одного довода, который не допускал бы своей противоположности.

Беда в том, что если попробовать ограничиться одной речью о ней, речью более очевидной — о се виновности, эта очевидность в буквальном смысле колет глаза: вот о чем Стесихор, поэт более "мусический", чем Гомер, поспешил догадаться — пусть хотя бы к нему силой Палинодии, заклинающей отрицанием его прежние, ослепляющие стихи, вернется зрение: "Нет, не правдиво то повествование: ты не всходила на крепкопалубные корабли, не устремлялась в крепость Трои" (Платон, Федр, 243 а-Ь). Даже Гомер в своем ослеплении все-таки не забыл оставить место для сомнения — что это было: восхищение, по доброй воле, или похищение, насильно? — и постарался особо отгенить двусмысленность, чувство, которое все, включая ее саму, испытывают к Елене. И поэтому когда она появляется на городской стене перед троянскими вождями, эти убеленные сединою старцы, но доблестные говоруны признают в ней одновременно предмет любви, не сомневаясь, что ее стоит удерживать любой ценой, и предмет ужаса, от которого буквально надо спасаться, как от чумы: "Нельзя порицать троянцев и прекраснопоножных ахейцев, что из-за такой женщины они долгое время терпят бедствия: если смотреть на ее лицо, ужасающе похожа она на бессмертных богинь. Но даже настолько прекрасная, пусть взойдет она на корабль и уплывет, да не останется здесь погибелью для нас и наших детей" (Илиада, III, 156-160). Это лицо, лицо богини, неподвластное годам, для самой Елены навсегда останется "песьим ликом".

Но безусловно только благодаря Горгию мы можем понять, до какой степени невиновность Елены неотличима от ее вины, насколько они суть одно и то же. В его странном перечне два первых пункта даже "обязывают" Елену оставаться невиновной — "рок", как по воле Гофмансталя сама она скажет на рубеже XIX и XX веков, и мужское насилие. Но она невиновна также — и мы осознаем всю меру важности центрального положения этой гипотезы, — если она подверглась убеждению словами. Наконец, она невиновна—и этот четвертый случай Горгий явно считает столь же неотвратимым, как и остальные, — попросту если она полюбила. Как может сама ее вина — поддаться соблазну, уступить желанию — оправдывать ее? Все очень просто: если у нее есть уши и глаза, Елена ничего не сможет здесь поделать. Ее уши слышали речи Париса: Елена—лишь одна из "множества тех, кого о множестве предметов убедили и продолжают убеждать множество ваятелей притворных речей" (11). Но ничуть не больше ответственности, чем за услышанное ею, она несет и за то, что она увидела, ибо "вещи, которые мы видим, имеют не ту природу, что желали бы мы, но ту, какую каждой из них выпало иметь самой по себе" (15); а тут прекрасный Парис предстал перед ее глазами: "если очи Елены, услажденные телом Александра, душе ее сообщили страсть к любовному поединку, что удивляться?" (19). При всех условиях Елена невиновна в том, что у нее есть тело, от которого происходит ее вина.

Всякая речь о Елене неизбежно превращается в двойные речи, потому что сама Елена — это двойственный объект, и такою она со всей очевидностью выступает на всех уровнях мифа, в эпическом и траптческом повествовании. У нее, возможно, две матери: Леда, смертная женщина, и Немезида, Возмездие; у нее несомненно два отца: смертный Тиндар и Зевс, царь богов, по случаю, впрочем, обернувшийся лебедем, — и потому в Елене есть что-то от зверя, вышедшего из яйца, и что-то от богини. Никогда не будучи собою, она никогда не присутствует там, где она сейчас: в Спарте она бежит в Трою, в Трое сердце ее остается в Спарге. Может быть, с этого надо начинать, когда мы говорим о ее двойст венности: ведь рассказывает она Телемаху в IV песни Одиссеи, как ликовала она, сама вот уже двадцать лет троянка, когда Одиссей, которого она одна узнала в нищем, облаченном в рубище и покрытом следами побоев, учинил среди жителей Трои великую резню: "Далеко разносился крик других троянских женщин, но мое сердце полно было радости" (259-260).