Чтобы точнее проанализировать эксперименты, которым, каждый по-своему, подвергают античность Ханна Арендт и Мартин Хайдеггер, за исходную точку следует принять такой совершенно очевидный факт, как различие в избираемых ими корпусах текстов. У Арендт два корпуса: греческие и латинские авторы, у Хайдеггера один: греки и еще раз греки.

Несколько упрощая, можно сказать, что у Хайдеггера отношения между Римом и Грецией представлены как отношения перевода-предательства. Хайдеггер обращается к латинскому языку, как правило, тогда, когда хочет отметить, насколько велика степень предательства греческого опыта, чинимого при переводе греческих терминов: "Римская мысль повторяет греческие слова, не испытывая настоящего трепета перед тем, что они значат, не говоря по-гречески. Именно такой перевод порождает в западноевропейской мысли пустоту, делающую ее отныне лишенной всякого основания". Написанный в 1942-1943 Парменид объясняет отзвуки этой пустоты в политической мысли: "Начиная с императорской эпохи, греческое слово «политика» обозначает некую римскую реальность. Для греков это было всего лишь слово" (67). Imperium (im-parare, "распоряжаться"), numen богов, который выражается уже~н£ в знаке, а в слове "ты должен", право, которое определяет уже не dike> указующая богиня, a iustjtia: то же можно сказать о рамках, обусловливающих "блокирование" понятия aletheia понятием Veritas и "ужа-тие"pseudos до размеровfalsum. Таким образом, ход хайдеггеровского эксперимента над мыслью представляет собой "поворот вспять" от римлян к грекам, а от греков — к чему-то более греческому, чем они сами.

СовеТайёТтно очевидно, что эта реакция против латинизации, поиски греческого начала, заслоненного переводом, входят в число составляющих и того подхода, который избрала для себя Ханна Арендт. Пример тому, довольно близкий по духу к Хайдеггеру, можно найти в латинском переводе Аристотеля. Переводя zôionjjpliUkon как animal sociale, и Сенека, и "Св. "с Фома совершенно упускают из виду греческий опыт; то разграничение общественного (polis) и частного (oikia), которое имел в виду Аристотель, подменяется стремлением к образованию сообществ, свойственным человеческой особи как биологическому, а не политическому существу: "Такая подмена политического социальным лучше, чем любая теория, показывает, насколько стерлась первоначальная греческая концепция политики" (С. Н. М., 32). Перевод zôion logon ekhon через animal rationale "основан на столь же глубоком непонимании" (ibid., 36), так как и для Аристотеля, и для всей Греции здесь речь опять-таки шла исключительно о политической дефиниции, не оставляющим сомнений подтверждением чему служит тот факт, что варвары и рабы, хотя они и обладали способностью говорить, могли быть названы апеи logou, "не причастными к тому образу жизни, в рамках которого речь, и только речь, по-настоящему имеет значение".

Но у римской тугоухости есть, по мнению Ханны Арендт, одно "доброе" свойство. Дело в том, что римский опыт нельзя рассматривать как ограничение единственного в своем роде, глубокого и оригинального опыта, опыта греков; будучи таким, каков он есть, римский опыт по-своему не менее глубок. Но здесь не обойтись без оговорки: этот опыт не принадлежит к сфере мышления, теорий, философии: перед нами опыт исключительно политический, и именно в этом состоит его оригинальность. Можно сказать, что Рим сохранил для себя политическую философию греков, как если бы это была вся философия. Впрочем, и поныне мы находим в ней жизненный источник. "Еще и сейчас мы считаем, что Аристотель определял человека главным образом как существо политическое, наделенное речью и разумом; но такую дефиницию он дает только в политическом контексте. Мы уверены, что Платон изложил истинное содержание своего учения об идеях в Государстве, тогда как, напротив, по политическим причинам он представил его там в измененном виде. Несмотря на величие греческой политической философии, можно усомниться в том, что она избавилась бы от внутренне свойственного ей утопического характера, если бы римляне в своем неутомимом поиске традиции и авторитета не обратились к ней и не признали ее высочайшим авторитетом во всем, что относится к сфере теории и мышления."

Итак, сдвиг от греческой политической философии к философии вообще на фоне подчинения Рима Греции являет собой неизменный результат непосредственного политического опыта римлян: опыта основания. "Традиция" определяемая знаменитой римской триадой — власть-культура-религия, — и переживающая в современную эпоху кризис, есть не что иное, как решимость подчинить римскую цивилизацию греческой мысли, иначе говоря, "основать" ее. Производя свой неподражаемый анализ, Ханна Арендт систематически противопоставляет друг другу понятия polis и patria: "Между Грецией и Римом нет различия более глубокого, чем позиция каждого из них по отношению ко всему, что касается территории и закона." "Где бы вы ни были, из вас составится polis": таков девиз греческой колонизации. Наоборот, слова ab Urbe condïïà привязаны к земле, это девиз Римской империи, которая сумеет превратить западный мир в свою внутреннюю территорию. Существуют многие poleis, города-государства, но только в единственном числе есть Urbs, Город. В греческом полисе и основатель города-государства, и законодатель — чужеземцы, нередко и варвары, ибо законы суть только крепостной вал, без защиты которого не может существовать polis; но собственно политическая жизнь начинается после того, как государство уже основано и законы установлены; в противоположность этому для Рима и законодатель, и основатель города — отцы отечества. То же и в остальном: религия в Риме "связывает позади", religat посредством положения основ; auctoritas, чей корень восходит к augere, "наращивает" основание; в политике выражением ее служит римская власть, власть Сената, неотъемлемым свойством которой является gravitas, то есть способность нести бремя прошлого, уравновешивать тяжело нагруженный корабль Государства. Стареть — значит склоняться к прошлому, склоняться к истокам власти, авторитета; для римлянина "действовать" означает "подражать". Но для грека "стареть" (тут Ханна Арендт вспоминает слова Гете) — значит "удаляться из мира видимостей", и речь идет не о подражании, но о том, чтобы "бросить вызов".

Эта коренная противоположность двух политических опытов, пространства видимостей, среди которого располагается polis, и основания, на котором зиждется patria, возвращает нас к "исторически капитальному" факту, заключающемуся в том, что "римляне верили в необходимость иметь и отцов-основателей, и авторитетные примеры из области мысли и идей; они восхищаются великими греческими предшественниками, полагаясь на их авторитет в теории, философии и поэзии" ("Что такое авторитет?", 163). Так разрешается парадокс, заложенный в самой римской идее основания: чтобы нить традиции не прерывалась, основание ее должно быть одновременно первоначальным и не первоначальным; в этом разгадка Четвертой эклоги Вергилия, заставляющей осознать основание Рима как возрождение Трои.

Подмена Рима Грецией есть прямой эффект этих поисков авторитета,*ко: торые, в свою очередь, сами являются следствием фундаментального политического опыта римлян. Вот почему Греция заставила Рим замолчать точно так же, как Рим заставил умолкнуть Грецию. "Греческие понятия, однажды канонизированные римлянами при помощи традиции и авторитета, попросту исключили из историческог о сознания всякий политический опыт, если он не мог быть интегрирован в их систему" ("Что такое авторитет?", 178). Всякий политический опыт—а значит, среди прочего, и опыт основания. Как учат нас идеи, высказанные Between past and future, распад культуры имеет тот благоприятный оборот, что становится, наконец, возможным "взглянуть на прошлое глазами, не замутненными никакой традицией, с непосредственностью, которую западные начитанность и наслышанность сводили на нет с тех самых пор, как римская цивилизация подчинила себя авторитету греческой мысли" ("Традиция и современность", С. С, 42). Теперь, наконец, мы можем настроить слух на римлян, чтобы воспринимать их, вслед за Ханной Лрендт, наравне с треками, осмысливать тех и других как два фундаментальных опыта, не выстраивающихся в единую последовательность, как два непримиримых факта; мы можем пойти дальше, чем удалось ступить Хайдеггеру, полагавшему римлян всего-навсего продолжением греков, а их судьбу — лишь сроком, когда приходит время платить долги.