Аристотелевские правила языка ("решение о значении") завершают процесс экспатриации софистики. Софистическая практика языка перестает быть вредным для теории идей мимом - неразличимый собака-волк - и становится практикой-границей и, следовательно, ограниченной практикой, с четко очерченными границами, практикой, которая самой своей марги-нальностью помогает этико-философскому развитию нормы, приобретая даже способность, как всякий экстремизм и экстерриториальность under control, придать этому развитию критический и творческий порыв.

Чтобы дать наглядное изображение маргинализации или, точнее, марги-нализациям софистической дискурсивности, следует отправляться от топологии смысла, которая создается в конце книги Гямма предъявлением требования о том, чтобы высказывание что-то означало:

В середине, но занимая всю имеющуюся площадь, находится равенство и взаимозаменяемость значения и сущности (означать нечто = означать что-то одно = означать сущность того, что называется данным словом). Это место аристотелевской философии, где совпадают человек и "человек"; это место, без сомнения, принадлежит тому, что имеют в виду, говоря просто "философия" без дальнейших уточнений, - чему-то вроде "западной метафизики", место, которое вновь отыгрывают себе софисты со всеми их недостатками, как только их уличают в философии.

Это место предполагает два вида экстерриториальности, каждый из которых детерминирован присущим ему типом недостаточности в отношении эквивалентности и, соотносительно с этим, определенной степенью удаленности от центра. Даже если обе эти окраины, как одна, так и другая, и схематически, и топологически необходимы для самого существования предпочтительного места философии, они не обладают тем же статусом; столь же непросто артикулировать и отношения, возникающие между ними. Надо сказать, что из этих двух необходимых позиций одна возможна, а вторая - нет.

Отграничивая центр и потому, как и всякая граница, будучи по существу необходимым для установления его территории, располагается то место, существование которого Аристотель сделал в буквальном смысле возможными, место, где выражение "означать нечто" не тождественно выражению "означать сущность того, что называет слово". Это место значения без сущности, которое, еще раз оговорившись, что никакая предосторожность не будет здесь излишней, можно сегодня назвать значением без денотата. Мы находимся в области, где принято означать просто нечто - хоть что-нибудь, где царит неопределенность, созданная требованием значения и радикальностью трансцендентального опровержения: парадигмой этого служит "козлоолень", чистый эффект аристотелевской дефиниции значения. Принцип противоречия господствует тут только как принцип тождественности значения, и поэтому никому не запрещается рассказывать самим себе и другим истории о козлоолене. Эти истории могут и даже должны быть связными, приемлемыми и убедительными. Но это только слова, вымыслы, лишенные связи с действительностью, и та черта оседлости, к которой оказывается приписана эта софистика, постепенно становится пространством все более отдаляющейся от аристотелизма риторики, или, точнее, риторики, которая практикует аристотелизм в том, что касается технических ее правил, но не конечной цели, никак не связанной с реальным миром. Именно эта риторика расцветает в литературе, и именно ее след различаем мы семью веками позднее в отношениях между первой и второй софистикой, на заре новых жанров, когда, в частности, возникает роман. Роман - исход судьбы козлооленя, акте великой кузницы альтернатив: софистики / философии / риторики / литературы.

Столь же необходимо для центра и его границ и второе место ссылки - безграничность, абсолютное извне, знаменующее на сей раз невозможную позицию. Аристотель пожизненно заточает сюда преступивших второй член равенства-тех, кто пытается говорить, не означая хоть что-нибудь: это место, с соблюдением все тех же предосторожностей, на этот раз следует назвать местом означающего без значения. Но важно также отдавать себе отчет в двусмысленности статуса этой невозможности. В самом деле, доказательство путем опровержения всецело опирается на невозможность, подверженную двойной локализации. С одной стороны, стоит допустить состоятельность трансцендентального требования (говорить - значит высказывать нечто, имеющее значение, которое должно быть одним и тем же для говорящего и для всякого другого), как становится невозможным, чтобы те, кто этому требованию не удовлетворяет, все еще оставались говорящими существами; софисты в таком случае - не люди: это доказательство проецирует невозможное за пределы себя самого и изгоняет сопротивляющихся.

С другой сторон, опровержение софистики, какого она вправе для себя ожидпть - а это право должно быть ей предоставлено, подобно тому как больной может ожидать исцеления у врача, если мы хотим, чтобы принцип противоречия был действительно доказан для нее, а не постулирован или избран против нее, - такое опровержение требует "опровержения логоса, заключенного в звуках голоса и в словах" (Г, 5, 1009 а20-22); но, признает Аристотель, такое опровержение в точном и буквальном смысле "невозможно", потому что всегда возможно "говорить" противоположности и полагать, что de facto всякий раз, когда они высказываются, они высказываются совершенно чистосердечно. В итоге невозможности говорить противоположные вещи ничуть не больше после опровержения, чем до него. До: "невозможно, чтобы кто бы то ни бы по полагал, что одно и то же существует и не существует, как, согласно кое-кому, утверждает Гераклит; ибо нет необходимости в том, чтобы то, что человек говорит, он также и думал... иначе он в одно и то же время имел бы противоположные мнения" (3, 1005, Ь23-31), и его дикрания произведет на свет взрывоопасное чудовище. После: "те, кго ищут в рассуждении только средства принуждения, ищут невозможного, потому что они считают, что им дозволено высказывать противоположные вещи, но это с самого начала противоречит само себе" (6, 1011 al 5-16). Невозможность как до, так и после, оказывается связанной с полага-нием, с выбором первого принципа как такового, и это моментально обнаруживается всякий раз, когда мы получаем конкретный пример действительной реализации в качестве "фатического" факта любого дискурса, который отказывается этому принципу подчиняться. Невозможность в данном случае - это невозможность доказательства, рассмотренного изнутри, взятого в самом своем основании.

Такая двойная локализация невозможности - в противнике и в доказательстве - играет определяющую роль для второй из описанных позиций софистики: софистика одновременно невозможна и действительна, как нечто, вынесенное за рамки, пребывающее в "до" и "после" универсального времени философии. Пожалуй, одним из самых подходящих имен для этой позиции, этого положения на полях, по-прежнему будет "окраина". Но важно хорошо понять, что одно только описание произведенной Аристотелем операции как "удара" против софистики - это в своем роде уже изменение точки зрения, а может быть, и эпохи. Хотя "описать" в данном контексте и подразумевает, что объект описания "схвачен", это еще не значит, что он "попался". Именно здесь термин "стратегия" обретает всю свою важность. Стратегически важно описать удар Аристотеля в терминах стратегии: Аристотель направляет свой удар против, он обрисовывает, обводит чертой режим дискурса - с одной стороны, - против которого занесен его удар, но - с другой стороны, - которому удается остаться вне досягаемости удара, пусть даже тем самым данный режим подвергается маргинализации и аномал изации.

В этой точке мне представляются возможными два варианта ответных действий, ни один из которых, впрочем, не исключает другого.

Или мы принимаем идею окраины. И уже одно это предопределяет, в свою очередь, две антитетические позиции: ибо теперь возможно по собственному выбору (в соответствии со своейproairesis ton bioii) либо поместить себя на окраину, либо, наоборот, попробовать разоблачить ее. И в том, и в другом случае на ум приходит немало имен, каждое из которых готово стать эпонимом целого потомства, отданного на хвалу или травлю.

Или мы прилагаем усилия к тому, чтобы, встав на неаристотелевскую точку зрения, найти новое определение этой границе и тому, что за ней. И прежде всего мы просто-напросто отказываемся ассимилировать окраину (или софистику) с не-философией, риторикой, литературой (истории о коз-лоолене в соответствии с минимальным режимом значения без денотата). В равной мере мы отказываемся ассимилировать окраину (или софистику) с означающим {flatus vocis, прицепленный к омонимии, чтобы легче рассмешить или убаюкать). Расторгая узы, завязанные Аристотелем, мы ищем, исходя из софистических текстов, ответа на друг ой вопрос: с каким дискурсивным действием имеем мы дело, когда в процессе речи означение стоит не на первом месте. Тут, в сущности, и есть предмет всей этой книги.