Горгий, как утверждает Исократ, претендующий в этом деле на превосходство, никогда не выступал с похвалой Елене, но только с апологией, защитой. И действительно, уже в самом начале Елена объявляется невиновной как жертва сил, более могущественных, чем она сама, — идет ли речь о богах или о "судьбе", о "необходимости", мужском насилии или силе слова. Удивительный рубеж обороны эта третья гипотеза, провозглашающая невиновным всякого убежденного человека, — как она озадачивает или даже прямо ужасает, стоит вместо далекой опасности демагогов вспомнить смертельный энтузиазм тоталитарных толп; впрочем, нам еще предстоит разобраться в различиях между Горгием и Платоном, когда позднее мы будем во всей его амплитуде и специфичности оговаривать статус, которым logos обладает в политике.

Прочитаем пока вместе с Мурелатосом знаменитый пассаж, на котором основывается его тезис: "Речь — великий повелитель, обладая самым малым и незаметным телом, она творит божественнейшие дела". Похвала входит в сцепление с последней трудностью Трактата: разрыв между словом и вещью предстает воплощенным внутри самого логоса. Контраст, являемый всемогуществом, источником которого служит практически ничто, с точки зрения Мурелатоса свидетельствует именно о том факте, что logos является "заместительным стимулом". Пример с театром, к которому тотчас обращается Горгий, должен служить самой яркой иллюстрацией сказанному: "На слушающих ее [поэзию] нисходит и исполненная страха дрожь, и многослезная жалость, и дружная с горем страсть, и душа под властью речей страдает ради счастья и несчастья чужих дел и тел своим собственным страданием". Эдип женится на своей матери и выкалывает глаза себе, "события, развертывающиеся на сцене, в действительности нас не касаются" ("are of по real concern (о us"), но мы плачем: слова, повторяет Мурелатос, выполнили свою роль "заместительных стимулов".

То же самое и со вторым примером: "боговдохновенные заклинания посредством речей обретают силу приносить удовольствие и устранять боль": "современной аналогией" к этой практикуемой в храмах терапии будет не что иное как "использование слов в психотерапии". Горгий, добавляет Мурелатос, даже стремится распространить эту бихевиористскую концепцию на контексты, невыгодность которых для нее наиболее очевидна; таков контекст науки, в которой, например в метеорологии, слова заставляют "неправдоподобные и неявные" предметы ясно предстать "перед очами мнения": здесь 1 оргий затрагивает "тернистую проблему семантики теоретических терминов", в рамках которой, за отсутствием наблюдаемых объектов, источником объектов способен быть только язык со всеми своими тронами.

Так же дело обстоит и с судебной и философской аргументацией: речь всякий раз идет о том, чтобы индуцировать изменение мнения. Завершается этот перечень сравнением, члены которого, logos и phannakon, и характер аналогии между ними обязательно еще станут предметом нашего внимания: "В одном и том же отношении находятся сила речи к состоянию души и состав лекарств к природе тела: подобно тому, как разные лекарства изгоняют разные влаги из тела, и одни прекращают болезнь, а другие жизнь, так и из речей одни огорчают, другие услаждают, третьи устрашают, четвертые внушают слушателям отвагу, а некоторые каким-то дурным убеждением опьяняют и околдовывают душу". Достаточно, заключает Мурела-тос, перевести архаическое выражение "изгнать влагу" на жаргон бихевиоризма: "индуцировать физиологическую реакцию", и мы получим в чистом виде Л. Блумфилда, Б. Ф. Скиннера и Ч. Л. Стивенсона.

И здесь, в самом что ни на есть up to date аналитическом окружении, мы вновь сталкиваемся со старым портретом софиста как соблазнителя. Его знакомство с fallacies, может быть, и делает из него знатока многообещающих разграничений (значение, денотат, понятие), но в глазах философа он все равно остается, теперь и всегда, одним из видов оратора: рассматривать дискурс как стимул, пригодный для того, чтобы индуцировать в слушателе определенную реакцию, — это то же самое, что давать, как в поваренной книге, рецепты успеха, такие-то ингредиенты для такого-то результата в таких-то обстоятельствах, включая и излюбленный кухаркин трюк — изловить kairos.

А за фасадом бихевиоризма маячат павловские дрессированные собаки, которые выделяют слюну в ответ на ничто. На ничто или, точнее говоря, почти на ничто: нет мертвеца на сцене, ни настоящего, ни даже вос-произведенного, нет ни мяса, ни приманки под мясо, нет объекта, но есть звонок, который вопреки всему вызывает в памяти образ этого мяса и заставляет галлюцинировать о нем, и есть слова как "заместительные стимулы".

Большое достоинство такого анализа заключается в том, что он, опираясь на безусловно серьезную и компетентную интерпретацию текстов, дает некоторое представление о существе риторики сточки зрения философии. Насколько, однако, анализ в терминах стимула-реакции оказывается куцым и упрощенным, можно уловить как раз с помощью идеи "заместительного стимула", степень состоятельности которой и следует подвергнуть испытанию.

В самом деле, чего именно заместителем является слово в своем качестве стимула? В театре, к примеру, движение, обозначенное Горгием, происходит вовсе не от объекта к слову-заместителю объекта. Какими, помимо того, должны быть "реальные" действия и тела, назначение которых — служить объектом? И какая устойчивая ассоциация могла бы здесь создаться в результате процесса обучения какого типа? Обучение языку, который подменяет вещи словами, — или обучение поэзии, которая делает обучающегося восприимчивым к метафоре? В объяснении, которое дает этому Горгий, переход — и Мурелатосу также приходится это отметить — происходит строго по направлению от чужого (allotrion) к своему (idion), и не к словам, а "посредством слов", "через них" (dia ton logon, 9). Слова не занимают место отсутствующих объектов, но одной своей силой производят страх и жалость, боль и удовольствие в тех, кто их слушает вместо того, чтобы произносить. Короче говоря, как честно запечатлеет в своей теории Аристотель, поэзия — ив этом она более философична, чем история, — позволяет осуществить переход от частного к всеобщему и воспринимать другого как себя самого, себя в другом.

Не дольше того концепт "заместителя" выдерживает экзамен и с точки зрения второй модели: терапия, даже на американский лад, черпает свою эффективность не из реальности объектов, заместителями которых могли бы быть слова (нечто вроде мяса, в данный момент отлучившегося), но из заклинаний в буквальном смысле, которые "при помощи слов" изменяют воззрения души. Это же справедливо и для трех остальных типов речи, упомянутых у Горгия, и прежде всего для того особого типа — не дискурса науки вообще, где слова вполне могут замещать свои совершенно определенные объекты, — но "метеорологии", или представления объектов, о которых мы ничего не знаем, которые по определению суть объекты отсутствующие, "неправдоподобные и неявные": здесь мы просто вынуждены понять, что всю объективность объекта составляют слова и только слова, и одна последовательность слов склоняет наше мнение в пользу одного объекта, а другая — в пользу другого, по воле слов, но согласно порядку объектов. То же самое очевидно и в отношении судов, где в ходе процесса, в соответствии с антилогической практикой защиты и обвинения и, более того, в зависимости от повторных поочередных выступлений сторон, как в Тетралогиях, речь идет об установлении самого объекта и окончательном определении состава преступления.

То же самое, наконец, и с философами, у которых нет иных объектов кроме тех, что в битвах они получают в награду от своей речи. Итак, либо слова — это заместительные стимулы в павловском смысле заместителей отсутствующих, но в прочих отношениях столь же реальных, как и сами они, объектов, у которых они и заимствуют всю свою эффективность в качестве стимулов, и тогда примеры Горгия неадекватны и избыточны, либо слова относятся к истинным стимулам, или, точнее сказать, они суть истинные стимулы, и в таком случае мы не видим, что в них еще может быть от "заместителей". Не предсуществующий объект воздействует через посредство слова, но непосредственно само слово создает нечто вроде объекта: чувство, мнение, веру в ту или иную реальность, состояние мира, — саму реальность, наконец, без возможности отличить одно от другого. Не для того, чтобы еще неподвижнее застыть в штиле анахронического субъективизма ("человек есть мера всех вещей" в том смысле, что мое мнение, то мнение, которое во мне индуцировано, будет реальнее, чем бытие, или будет нести в себе всю реальность реального), но для того, чтобы демистифицировать онтологическую данность и показать, в какой мере эта мнимая данность сама есть продукт дискурса.

Короче говоря, стимул весьма эффективен в своем воздействии на мир: он дает ему форму, информирует, трансформирует, перформирует его. Когда мы говорим о типе дискурса, тематизированном и практикуемом софистикой, речь идет не каком-то действии "риторического" эффекта на слушателя (павловский behaviourism тех философов, на которых слова воздействуют только путем дрессировки и за отсутствием вещей), но об эффекте мира.