"Не дискурс представляет то, что извне, но то, что извне, становится тем, что раскрывает дискурс "

Чтобы удостовериться в этой интерпретации, необходимо проанализировать важный и трудный пассаж из третьей части Трактата о небытии в изложении Секста Эмпирика. Этому пассажу нет настоящего эквивалента в анонимной версии, и Мурелатос в наиболее полном варианте своей статьи также в значительной степени опирается на него:

Если дело обстоит так, не речь служит представлением \parastatikos внешнего мира, но внешний мир становится тем, что дает откровение [menutikon] о речи.

Здесь все зависит от значения, которое мы придадим двум отглагольным прилагательным parastatikos и menutikon, поставленным симметрично, чтобы лучше оттенить хиазм между речью и внешним миром. Достоинством работы Мурелатоса является то, что она позволяет направить исследование от начала и до конца по надежной колее, проложенной всеми прочими случаями употребления у Секста прилагательного menutikos, в качестве "home context" которого мы находим критику стоической теории знака. Сомневающимся, таким образом, можно возразить, что даже если этот термин вероятнее всего и не принадлежит самому Горгию, речь в любом случае должна идти о понимающем и понятном переводе того, что Горгий хочет сказать.

Тут необходимо хотя бы вкратце припомнить фундаментальное различие между двумя видами знаков, определяющее всю структуру скептического изложения и критики догматико-стоической семиологии, развернутой в главе 3 книги VIH Adversus Mathematicos. Оставим в стороне явные вещи (enarge), которые не нуждаются в дополнительных свидетельствах помимо себя самих и не подчиняются ведению знаков. Таковые могут быть знаками только вещей неявных (adela), при условии, конечно, что последние не входят в разряд вещей "абсолютно неявных" (kathapax adela, например число песчинок в Ливийской пустыне), потому что такие вещи по определению недоступны никакому восприятию. Следовательно, мы располагаем знаками вещей либо "от случая к случаю неявных" (pros kairon adela, например Афины, когда я нахожусь в Ливии), либо "от природы неявных" (phusei adêla, например идея умозрительных пор или бесконечной пустоты за пределами космоса). В первом случае знак называется "напоминательным", hupomnêstikon, потому что он главным образом вновь соединяет два восприятия, связь между которыми уже неоднократно наблюдалась (sumparatêrêsis); одно из них, именно то, которое припоминается теперь, временно отсутствует (шрам, знак объекта из прошлого, напоминает о ране; дым, знак объекта из настоящего, вызывает в памяти огонь; удар в сердце, знак объекта из будущего, предвещает смерть). Во втором случае знак называется "указательным", endeiktikon: он содержит в себе исключительно указание, потому что то, что им обозначается, по природе своей само недоступно наблюдению, так что "непосредственно в силу своей природы и устройства, разве только не подавая сам голоса (топоп oukhiphonên aphien), он означает то, указательным знаком чего он является" (154). К примеру, движения тела являются указательными знаками существования души, которая сама по себе в силу своей природы не обнаруживается нашими чувствами. Так вот, все антидогматическое предприятие Секста в том и состоит, чтобы радикально разъединить два вида знаков, сохраняя в прежней его роли напоминательный знак, надежность и достоверность которого мы испытываем во всякий день нашей жизни, но отвергая притязания указательного знака путем демонстрации апорий самого его концепта.

Но что же в рамках этой картины означают наши прилагательные? Вопреки Мурелатосу, для которого mênutikos подразумевает отсылку к напо-минательному знаку, мы можем утверждать, что этот термин употребляется в связи со знаками обоих видов без каких-либо различий: так, в VIII, 193194, когда речь заходит о том, что согласно одной из позиций, разделяемой, очевидно, догматиками, как напоминательный, так и указательный знаки порой могут соответствовать множеству различных означаемых, — в обоих случаях употребляется именно прилагательное mênutikos (Бери, который пытается сохранить различие, переводит вначале indicate, а потом revealing). Неоспоримо также и то, что mênutikos может прямо описывать функцию указательного знака: еще раз вспомним, как, завершая общее рассуждение о характере указательного знака, Секст говорит о душе, что, будучи по природе неявным объектом, "она указательно открывается (endeiktikàs mênuetaï) по движениям тела" (VIII, 155).

Далее, в единственной другой известной мне фразе, где, как и в нашей, в одно и то же время фигурируют иparastatikos и mênutikos, именно первое прилагательное, parastatikos, отсылает к напоминательному знаку, в чем ни разу не усомнился ни один из переводчиков. Секст отвечает здесь (VIII, 202) на предшествующие догматические аргументы, по-прежнему исходя из желания подтвердить различие между указательным знаком — разумеется, дурным, и напоминательным знаком — хорошим. В этот конкретный момент скептику требуется рассмотреть напоминательный знак в аспекте его условности: звон колокольчика раздается и для того, чтобы сказать, что мясник возвращается в свою лавку, и для того, чтобы напомнить, что пора поливать дороги (200, в продолжение 199); указательный знак, напротив, — это знак, который ек phuseos должен вызывать в памяти вспоминаемую вещь, следовательно, он с необходимостью указывает на одну и только одну вещь (201,202). Поэтому Секст может сделать вывод: "Итак, указательный знак отличается от напоминательного, и не должно переходить от первого ко второму постольку, поскольку первый должен быть откровением [dei menutikon huparkhein; Бери: "indicate"] об одном единственном объекте, в то время как второй может соответствовать [dunatai einai parastatikon\ Бери: "manifest"] множеству объектов и принимать значение, которое мы сами установим" (202). Перевод на язык Секста фразы, которую Секст позаимствовал у Горгия, будет, таким образом, звучать вот как: "Речь не есть напоминательный знак внешнего мира; это внешний мир становится указательным знаком речи".

Не побоимся высказаться вполне определенно. Под словами "речь не служит представлением внешнего мира" следует понимать, что, согласно выраженной в них мысли Горгия (и, без сомнения, в противоположность тому, что думал по этому поводу Секст, скептически допускавший действительность и полезность напоминательных знаков), дискурс не служит для того, чтобы запечатлеть в памяти и воскресить в ней внешнее ощущение, с которым он будто бы находится в постоянной и доступной наблюдению связи. Слова "внешний мир служит указанием речи" следует понимать так, что внешний мир выступает в качестве тех знаков, которые Секст отвергает, а догматики используют для того, чтобы делать выводы о вещах, по природе своей недоступных нашему восприятию, например о душе. Согласно одной из наиболее правдоподобных этимологий, термин menutikos почти несомненно вводит нас в область мантики, и это прекрасно складывается в единую картину с учением об указательном знаке, согласно которому поступки догматиков неизменно изобличают их как гадателей. Отсюда и мой перевод menuein как "открывать", "давать откровение", который уместен и для других контекстов, где встречается это слово, ибо Горгий сам всякий раз старается подчеркнуть непостижимый, невозможный, почти магический характер той роли инструмента коммуникации, которую пытаются приписать языку.

"Не речь служит представлением внешнего мира, но внешний мир становится тем, что раскрывает речь". Эта фраза, как мне кажется, наилучшим образом уточняет характер отношений, которые устанавливаются между софистическим дискурсом и миром. Она растолковывает эмблематическую формулировку софистической дискурсивности, как последняя конструируется из текста De М. Х С : "тот, кто высказывает, высказывает высказывание", и развивает модальности логологии. "Не речь служит представлением внешнего мира": дискурс не может и не должен быть репрезентацией реальности, он не занимает место и не ссылается на какую-либо вещь или идею извне, чуждую ему самому. Коротко говоря, мы не находимся в пар-менидовско-аристотелевском режиме коммуникативности, который от сопринадлежности и одновременного появления на свет движется к отождествлению. "Но внешний мир становится тем, что раскрывает речь": если отношение обозначения существует, необходимо перевернуть его. Эту пропозицию, приняв во внимание весь опыт, полученный из трактата, я сформулирую следующим образом: дискурс создает бытие, и потому его значение может быть понято только задним числом, имея в виду тот мир, который им создается.

Пойдем дальше. Онто-логия: дискурс служит представлением бытия; цель его — высказывать бытие. Логология: дискурс творит бытие; бытие есть эффект высказывания. В одном случае внешний мир навязывает себя, он требует, чтобы его высказали; в другом случае дискурс создает внешний мир. Мы понимаем, что одним из этих эффектов мира может быть риторический эффект, проявляющийся в поведении слушателя, но это не более чем один из возможных его эффектов. Если мы готовы еще признать идею соблазна, то только добавив внагрузку онтологию; эта добавка способна коренным образом изменить дело и помочь найти определение логологии: "Следовало бы распространить понятие соблазна", пишет Жан-Франсуа Лиотар. "[...] Отнюдь не «адресат» соблазна соблазняется его «отправителем». Нет, сам денотат, значение — они претерпевают соблазнение ничуть не меньше, чем его жертва [...]". Софистический дискурс — это не только перформанс, нарративное исполнение в эпидейктическом значении данного термина, это от начала и до конца перформатив в том смысле, какой вкладывает в него Остин: "How to do things with words": это речь-демиург, она фабрикует мир, она заставляет его свершаться — всю меру чего мы сумеем вскоре оценить, обратившись к полису и политике.

Так как внешний мир соответствует речи, не будучи, как бытие Парме-нида у Горгия, наделенным четкой умопостигаемой структурой и существуя только по мере своего дискурсивного сотворения, он, в свою очередь, с необходимостью дает важные показания о дискурсе, создавшем его. Внешний мир делается "открывателем" дискурса, в том смысле, что происходящее осуществляет дискурс, исполняет воплощенное в нем предсказание. Происходящее — что бы ни происходило: ибо что бы ни происходило, событие или его противоположность, оракул и сон все равно всегда верны. Убивает ли сын отца — это вопрос не судьбы, это просто дело логоса: именно здесь решается, убьет он его или нет, как Фрейд научил нас на примере истории Эдипа. Вот почему, между прочим, софисты — не предсказатели, если считать, что предсказатель по известным ему знакам выводит знание о том, что уже предначертано; но они предсказатели, если мы понимаем, что предсказатели, а вслед за ними и психотерапевты, умеют пустить в ход силы речи для того, чтобы подтолкнуть возникновение нового состояния и нового восприятия мира, которые во всей своей ясности могут быть прочитаны лишь задним числом.