Итак, человек не просто был вылеплен Прометеем и наделен его дарами; он вообще есть человек прометеевский постольку, поскольку он ваятель своих речей и создатель вымыслов. Из всех произведений своей эпохи самым громким эхом того plassein, что мы слышали в Похвале Елене и еще прежде в гесиодовском первоисточнике, звучит небольшой текст Лукиана, в котором и тематизируется, и осуществляется на деле пластика жанров.

Заголовок, данный этому сочинению, сам по себе не предполагает околичностей: Тому, кто сказал: "Ты-Прометей в речах ", Лукиан отвечает, в равной степени радуясь и похвале, и хуле. Действительно, ему ничего не стоит признать, что он - peloplathos, буквально "ваятель по грязи", вылепливающий свои труды из "грязи, покрывающей перекрестки" (hopeios hoios ek triodou, 1), мало чем отличающейся от "ила" (borboros - того же происхождения, что и "бурчание" в животе); дело в том, говорит он, что "наши произведения так же хрупки, как и их горшки: стоит бросить маленький камешек - и все разлетится вдребезги" (2).

Впрочем, желая утешить себя,* он тут же спрашивает, что за "избыток мудрости и прозорливости (prometheid)" обнаружит в его сочинениях читатель. Лукиан как Прометей: ведь он творит нечто новое (to kainourgon touto ераіпдп: "с похвалой отзываясь об этой новизне"), "ни в чем не подражая никакому образцу", словно "архитектор" Прометей, который "выдумал людей, дотоле не существовавших, и вылепил (aneplasen) их, создавая живые существа такого облика и телесного устройства, какое делало бы их подвижными и приятными для взгляда" (3).

Но вот что отличает двух творцов друг от друга: его, Лукиана произведения, настаивает он, наделены особым качеством "апогонов", ведущих свое происхождение "от более древнего плазма" (arkhaioteron ti tou plasmatos, 3); хотя смесь это совершенно новая, небывалая, так что ее невозможно и неоткуда было бы украсть, но составлена она из двух древних и хорошо знакомых жанров, диалога и комедии, и нам неведомо, умножает ли она красоты того и другого или сочетает их в уродливое чудовище (5). Результат может оказаться таким же непривычным, какими для глаз египтян были совершенно черный верблюд и двухцветный человек, наполовину черный, наполовину белый (4); получившееся сочинение - это какой-то "гиппокен-тавр" (5), андрогин, "гиппокамп" (7), а вернее всего - "козлоолень" (trage^aphos, 7). В заключение Лукиан говорит о "разочаровании" (ехаршдп, 1)* которое испытают слушатели, когда им вслед за Зевсом предстоит, быть может, обнаружить, что под туком нет ничего, кроме костей.

Нам все время приходится пересказывать Лукиана своими словами, цепляясь за отдельные его выражения и не зная в точности, как обойтись с ними. Дело в том, что процесс изобретения, которым здесь пронизано все без исключений, проявляется не только в создании жанровых гибридов, но и в пластике отношений между литературой и философией, которые Лукиан, встав иод старую хоругвь Платона, называет соответственно "комедией" и "диалогом". Но ведь координаты тот особого типа смешения, который заключается в сочетании диалога с неким иным элементом, лежат именно там, где не раз уже угадывали истоки романа. Первое место в этом ряду, впереди любого так называемого "серьезного" тезиса о происхождении романа, мы отдадим великолепным словам Ницше: "Платоновский диалог был тем челноком [и слышится мне здесь не только якіїесїіа, но и якИесЛагет], на котором нашла спасение потерпевшая крушение древняя поэзия со всеми своими детьми. Скучившись в тесноте, с трепетом внимая единственному кормчему - Сократу, взяли они отныне курс на новый мир, который не мог насытить свой взор, глядя на фантастическую картину этого плавания. В самом деле, Платон оставил потомкам прообраз нового литературного жанра, романа, который следовало бы определить как умноженную до бесконечности эзопову басню, і де поэзия по отношению к диалектической философии занимает то самое положение, в каком на протяжении многих веков философия находилась по отношению к богословию: положение служанки. Таким было новое место поэзии, куда водворил ее Платон под гнетом демонического Сократа". Философия как "умножающаяся растительность" и Сократ, в своей ипостаси резонерствующего софиста выступающий как "герой Еврипида": Платон-Сократ (совершенно очевидно, что для Ницше это только одна из возможных его ролей, одна из возможных комбинаций), перед лицом трагедии вставший на сторону софистики и романа. После прочтения Лукиана я хотела бы к словам Ницше добавить, что отношение Платона к роману становится осмысленным только через посредство репризы и иронии, - когда, например, диалогу берется "подражать" Лукиан-Прометей.