Только что она предала троянцев, пообещав Одиссею ни за что не раскрывать им планы ахейцев, как сразу же вслед за тем она совершает новое предательство уже с обратным знаком: обходя вокруг огромного коня, где, как она знает, затаились греческие вожди с Одиссеем и Менелаем во главе, она задумывает самую коварную уловку, не поддаться которой и не обнаружить себя было бы невозможно. Военная хитрость гомеровской Елены, в акте двойного предательства изобретенная для того, чтобы заставить греческих царей выйти из чрева деревянного коня, — это неправдоподобная история, говорят, как правило, гомероведы, — а значит, интерполяция: и потому на стих 279 обрушивается филологическая гильотина квадратных скобок. И в самом деле, эта история поддается интерпретации, только будучи рассмотрена в нашей перспективе, но тогда она обнаруживает поистине сокрушительную пробивную силу, обязывающую нас полностью переосмыслить категорию ркагтакоп — с тем, чтобы мы, двинувшись в путь, пролегающий по ту сторону бихевиоризма и любых философских концепций риторики, риторическими стезями выбрались на просторы логологии.

Действительно, здесь, в IV книге Одиссеи, мы встречаемся с текстом, претендующим, наряду, быть может, с некоторыми другими текстами, на роль прямого предшественника, а точнее, палимпсеста для того употребления, которое знаменитый термин ркагтакоп найдет в первой софистике, затем у Платона, а затем, через посредство Еврипида и Исократа, наконец и во второй софистике. Чтобы утешить плачущего Телемаха, Елена подливает ему в вино некий ркагтакоп, разумеется, дар Египта, который заставит его осушить слезы и отдаться "усладе речей" (239). Но она не просто знахарка, дающая лекарство; она служит и воплощением самого снадобья, что становится ясным из короткого повествования, звучащего чуть ниже из уст Ме-нелая (271-289). Златовласый Менелай, тоже отведав зелья, рассказывает, обращаясь к Елене: "Трижды ты обошла кругом полую засаду, ощупывая ее со всех сторон, и принялась поименно вызывать данайских вождей, подражая по очереди голосу жены каждого из аргивян". И ахейцы, не будучи в состоянии вынести этого, уже поднимались, чтобы выйти из убежища и откликнуться, но тут Одиссей, искушенный в хитростях и в речах, единственный, кто в силах был распознать ее, удержал их, хотя ему пришлось собственной рукою зажать рот одному упрямцу.

Голос Елены всевластен над воинами не только потому, что он способен, произнося их имена, как Сирены имя "Одиссей", достигать самой сердцевины их индивидуальности; главное, что он, будучи звуком, наделен даром давать существование тому, чего нет. Звук, "самое незаметное из тел", как говорит Горгий в Похвале, — это ведь и самое демиургическое начало в дискурсе, то, что воистину обладает эффектом, действенностью, умением создавать вымысел, фикцию, или, согласно чрезвычайно разборчивой орфографии Лакана, "фиксацию".* Елена— это общий эквивалент всех женщин, подобно тому как дискурс — общий эквивалент всех вещей; властительница звуков, она стоит их всех; и раз в Елене можно услышать голоса всех женщин, само собой разумеется, что и наоборот, бессознательное — этот новый доктор Фауст — умеет "видеть Елену в каждой женщине", а Елена становится собственным именем, которым называется эта / некая женщина.

Во всем этом чувствуется признание особой важности той вечно изменчивой роли, роли общего эквивалента, звуковой монеты, которую играет \ogos-pkarmakon. Он не означает того, о присутствии чего заявляет философское тождество; его функция — освобождать от настоящего, давая вместо себя существование объекту желания. Logos-pkarmakon, как и ркагтакоп Тевта, письмо, есть истинное и отнюдь не по воле случая свершающееся прегрешение против настоящего. Именно на этом несколькими фразами ниже (Похвала Елене, 11 ) настаивает Горгий: постольку, поскольку у дискурса нет настоящего, он черпает свое могущество из времени. "Если бы все обладали памятью о делах прошедших и предвидением о делах настоящих и будущих, речь, даже оставаясь тою же самой, не обманывала бы нас одним и тем же образом. Но в действительности нет верного способа ни вспомнить прошедшее, ни изучить настоящее, ни догадаться о будущем" (или, как гласит более сильный, но еще менее надежный текст: "[...] речь не располагала бы такими большими возможностями для тех, кому трудно вспомнить прошлое [...]")•* Освобождать от оков настоящего — на другом конце цепи времен именно эту роль Филострат предназначает Жизнеописаниям софистов, посвящая свой труд Антонию Гордиану. Сравнивая свою книгу с кубком Елены, наполненным египетскими снадобьями, он обещает римскому консулу верное избавление от тяготящей его заботы (phrontisma), от бремени действительности (480).

Итак, из понятия pharmakon перед нашими глазами вырастает совсем иной образ, нежели некая бихевиористская риторика или дискурсивная стратегия. В оппозиции друг к другу располагаются не только "говорить с" и "говорить о"; само "говорить о" оказывается расщепленным и раздвоенным. Не ради тривиального описания того или иного софизма или паралогизма, но именно здесь полезно вспомнить о различии между значением и денотатом - Онтологический каток стремится вдавить значение в царящий над ним денотат, вещи повелевают словами — вот откуда потребность развеять по ветру омонимию, и вот почему язык превращается в organon. Но там, где условия диктует pharmakon, направление шва меняется на противоположное: значение повелевает денотатом, слово создает вещь. Так же, как горгиевы Трактат и Похвала, pharmakon Елены помогает нам понять, что logos не есть нечто, обязанное означать phusis (не денотат дает ему значение; иначе говоря, софисты — не метеорологи, физиологи, онтологи, а софистика — не наука о природе), и что слова не должны выражать в первую очередь внутренний мир высказывающего субъекта, его pathêmata tes psukhês (значение не есть чувственный отпечаток или словесный образ, софистика — не род психологии): секрет этого снадобья связан с удовольствием от речи, с удовольствием говорить.