С этог о момента все сказанное нами обречено оставаться неполным, иносказательным, в лучшем случае - программным. С триумфом софистической риторики мы в самом деле вступаем в эпоху литературы. Как писать вне рамок двух больших патентованных жанров, - как писать тому, кто не поэт и не философ? Эпоха испытывающего попеременные взлеты и спады изобретательства распростирается больше чем на два века в этой поздней, но гениально одаренной античности, в своег о рода melting-pot, имя от рождения которому - риторические упражнения, в этом, по меткому слову англосаксов, джазе с вариациями, откуда в перспективе обращенного вспять взгляда один за одним отделяются новые жанры, или жанры настолько глубоко обновленные, что еще раз встает вопрос о жанре вообще, о природе литературного рода: биографии, автобиографии, агиографии, доксографии, историографии, литературной критики и, наконец, романа.

Что имеем мы в виду, говоря о переходе к "литературе"? Использовать термин, даже если термин этот возник в недрах латинской словесности, при том, что соответствующий ему концепт оформился и закрепился не ранее второй половины XVIII века, - это, без сомнения, неблагоразумный, пусть и неизбежный анахронизм. Тем не менее Лаку-Лабарт и Нанси правы, утверждая, что "по мере своего становления и утверждения концепт литературы, что бы ни подразумевал он в самой полной своей всеохватности, обнаруживает преимущественную тенденцию к обозначению «литературы как таковой» постольку, поскольку она помещает себя по ту сторону (как истина, критика или распад) всего, что античной поэтикой и риторикой было конституировано в качестве жанров письменного и устного слова: [...] вот почему, - уточняют они, - в фундаментальном своем значении данный концепт приближается к указанию, пока еще не всегда ясному, на роман в том специфическом понимании, какое сообщает ему романтизм". Поразительно, как тесно приведенное определение и содержащийся в нем диагноз оснований немецкого романтизма соотносится с рассуждениями Ролана Барта, которые напрямую обращены к занимающей нас античности. В своей статье об античной риторике он настоятельно подчеркивает тот факт, что самоопределение риторики Аристотеля выстраивается по оппозиции к поэтике, и что все авторы, которые эту оппозицию признают, должны найти себе место в заданной аристотелевской риторикой иерархии. "Такое положение вещей прекратится, - говорит он, - как только эта оппозиция будет нейтрализована, как только риторика и поэтика сольются в одно, как только риторика станет поэтической (т. е. относящейся к творчеству) tekhne". "Получившемуся слиянию, - добавляет он, - предназначена заглавная роль, ибо оно стоит у истока самой идеи литературы".

Слияние в литературу, для которого так характерно появление "поэтической" риторики - поэтической в смысле "делающей", "созидающей", - это, безусловно, и есть событие, которым отмечен приход второй софистики. Непременный и постоянный атрибут второй софистики - mimesis rhetorike, что Бонпер и Реардон предлагают переводить как "литературная культура". Mimesis rhetorike, освоение путем подражания, практикуемое на всем протяжении курса в тех школах, где учителем был софист, освоение, в ходе которого все наследие классической античности - поэзия, философия, история, риторика в собственном смысле слова, а вместе с нею и политическая спекуляция, ~ все это, представ видами одного универсального квази-рода, каким является общая риторика, помещенная под эгиду софистики, поглощается тем самым движением, которое Филострат, как мы имели случай убедиться, окрестил второй софистикой. Существенная черта такой миметической риторики в том и состоит, что она создает заново, что она изобретает, творит, образуя самый неистово новый среди всех новых "жанров", тот род литературы, которому с непреложностью суждено сделаться литературой по преимуществу, - роман.

Но не стоит заблуждаться относительно значения этой характеристики. Хотя я признаю, как и Бонпер, величайшее значение за mimesis rhetorike, точка зрения, которой я придерживаюсь, полностью противоположна его взгляду. В своей книге Лукиан-писатель, которая снабжена подзаголовком "Подражание и творчество", он берется всеми возможными способами настаивать на исторической непрерывности и логической совместимости двух подходов, которые он в категориях Штемплингера называет "философским подражанием" и "риторическим подражанием": "Подражание книгам, - пишет он, к примеру, - это всего лишь частный случай подражания миру". Однако такое видение положения дел приводит, насколько я могу судить, к тому, что реабилитация, которой в результате подвергается литературный mimêsis, неудовлетворительна философски, да и литературно в такой же мере, как и те "реабилитации" софистики, что делают из нее добавку к философии. Производным такого оправдания будет оценка, в основе которой лежит легко узнаваемая этика, совершенно чуждая или даже противная духу исследуемого явления: "От его имени [т. е. от имени мимесиса в истории литературы] совершено немало злоупотреблений [...] Но будучи скрупулезно выполнено во всем, что касается техники, щедрое и высокое по духу, подражание отнюдь не позорит античную литературу". Такие оценки претендуют на значимость не только для формы, но и для существа дела вплоть до мельчайших деталей: "Достаточно попросту вспомнить, как Аристотель высмеивает реакцию Горгия, ставшего жертвой пролетавшей ласточки, реакцию педантичного любителя мифологии". Но если ты, получив "подарок" от ласточки, пользуешься моментом, чтобы воскликнуть: "Стыдись, о Филомела!", твой поступок становится банальным и "трагическим" только во имя разрыва в непрерывности между поэтикой и риторикой. С точки зрения общей риторики, софистики, литературы признавать различие между высказыванием вроде "вечер - это старость дня" и преувеличенной фигурой Горгия (не менее "чрезмерной", чем креветка Понжа), - дело вполне уместное. Оно может даже символизировать оппозицию, в которой стоят друг к другу mimés is природы, mimesis первого порядка, и mimesis культуры, mimesis второго порядка. По одну сторону барьера искусство подражает природе и дополняет ее: Поэтика Аристотеля в качестве предметов описания узаконивает и трупы. По другую сторону - речь идет "только" о логосе, о мимесисе оцепеневшего в референции мимесиса, который свершается самым ироничным из доступных палимпсесту способов. И снова: онтология и феноменология против логологии.

Нам пришлось вступить в область "литературы", и в этом - неоспоримый признак того, что платоновско-аристотелевская философия раз и навсегда осталась в выигрыше: вот откуда такой налет естественности, общепринятое™, а значит, и неуловимости в суждениях Бонпера. Этот факт требует самой решительной констатации, и даже если риторика и софистика с триумфом выступают на всемирной сцене наставниками для ушей всякого молодого человека, будь он из князей или из толпы, все-таки именно философия должна определять и для риторики, и для софистики выбор сферы их приложения, предназначая им поле деятельности в качестве литературы, но не философии, говоря еще точнее, в качестве не-философии. Прямым следствием метафизической операции Аристотеля, исключающей "того, кто говорит ради удовольствия говорить", из сообщества разумных существ, надо считать то, что литература как таковая проецируется вовне, в инобытие. Философия без опасений может рассматривать ее как свой объект и предписывать ей эстетические правила; при этом, разумеется, хотя бы время от времени она обязана, отвлекаясь от собственных своих богатств, рисков и все новых опытов с дискурсивными режимами, опробованными еще Платоном, вспоминать, что сама она, философия, тоже есть дискурс, и размышлять о подобающих ей стилях. Но "писатель", взираем ли мы на него в непосредственном его качестве или в философском ракурсе, не имеет права допустить, что он философ. Таков незыблемый порядок, сохраняющийся - пусть не без сопротивления, эпизодических обменов ролями и исключений (конечно же, Ницше), - вплоть до наших дней. Мое предположение состоит в том, что одной из причин, если не единственной причиной этого стремления увеличить дистанцию является желание раз и навсегда покончить с софистикой. В таком случае необходимо по меньшей мере пересмотреть условия исторической "очной ставки литературы и философии", поисками которой столь энергично озабочены наши современники, и восстановить в глубинах минувшего хотя бы один из моментов "процесса о разделе" с их участием, - после того, как они уже были, и прежде того, как они стали вновь, как говорит Гюго, "перемешаны".