Нет ничего, кроме софистики
Квинтилиан возводит красноречие (а вместе с ним модель софистики, предложенную платоновским Сократом, а также обычное использование софистики) на место философии и намертво закрепляет такую перестановку: налицо триумф латинской риторики. Менее чем два века спустя, и вновь в рамках греческой словесности, Филострат помещает теперь уже сразу и риторику, и философию под эгиду софистики: именно этот жест и кладет начало "второй софистике" и определяет момент, когда софистика одна целиком занимает всю сцену - как сцену прошлого, подвергнутого пересмотру, так и сцену настоящего, прошедшего строгий отбор. Филострат в нескольких фразах обрисовывает всю структуру, согласно которой софистика уже не теснится к краю и, тем более, не изгоняется за пределы философии, которая тем самым заняла бы центральное место и явилась бы подательницей ценностей: по Филострату, софистика для одной себя образует элемент, лишенный внешних границ, универсум, высший предел, совершенство - таков одновременно безобидный и экстравагантный эскиз онто-теологической структуры софистики. С рождением второй софистики не остается ничего, кроме софистики.
Таким образом, на мой взгляд, становятся действительно интересными суждения об этом предмете и его эпохе, высказываемые чаще всего: II и III века наблюдали расцвет "культурного феномена", отмеченного знаком "аффектации", следовательно, такого, добавлю я ог себя, при котором становится совершенно неуместным обращаться к "подлиннику". Эту истину или трюизм я предлагаю понимать следующим образом: понятие типё$1$ меняет свое значение; речь не идет более о философском мимесисе, то есть о подражании природе, осуществляемом с помощью аристотелевских 1ек)тё и /?о/&ш-; теперь имеется в виду софистический /ш/и^/я, то есть подражание культуре, подражание второго порядка, при котором всякий дискурс становится дискурсом дискурсов, наподобие платоновских теней теней и интерпретаций интерпретаций у Ницше: посредством первой софистики совершается переход от природы к дискурсу — бытие есть эффект речи, — посредством второй — переход от дискурса к палимпсесту, и становится возможным отправить Поэтику в отставку.
Несколько фраз Филострата, в которых утверждается одновременно имя и символ второй софистики, исполняют функцию пролога в сочинении, всеми единогласно признаваемом довольно-таки нудным: речь идетоЖыз-неописаниях софистов — компиляции, которая, как считается, в отличие от сочинения Плутарха, очевидно не обладает ни литературной, ни познавательной ценностью, и при использовании которой, так же как и при использовании Диогена Лаэртия и всей так называемой доксографии в качестве источника фактических сведений и исторических анекдотов, следует оставаться на позиции недоверия и даже негативного отношения, помня об отсутствии у авторов исторического сознания и собственных философских взглядов. Последняя по времени работа, посвященная Филострату (а их и вообще было не так много), написанная опять-таки Грэмом Андерсоном, прекрасно знающим рассматриваемый период, является тому скучноватым, но все же знаменательным доказательством. Филострат, явный представитель посредничающих "хамелеонов", о которых говорит Андерсон, является своего рода газетчиком, преисполненным апломба и наделенным замашками сноба. "Чем больше расширяется область нашего кругозора, тем яснее становится, что кругозор самого биографа на самом деле довольно-таки узок": "Писать историю второго века, опираясь на Филострата, - все равно, что писать историю двадцатого, опираясь на изложение Баллио-лем речей премьер-министров, им же и сочиненных". Объектом этой вспышки отвращения служат два существенных момента: во-первых, это намек на истоки движения, "не внушающий доверия и слишком характерный" ~ что следует понимать в уничижительном смысле, характерный нефилософскими интерсами и софистическими рефлексами, - во-вторых, само построение Жизнеописаний, схема которых, расшатанная огромными лакунами во времени, "абсурдна" и не поддается никакому объяснению ("sadly out of joint"). Одним словом, сама процедура Филострата, возводящего вторую софистику к первой и превращающего первую софистику в соединение философии и риторики, совершенно произвольна и лишена всякого смысла; это "сомнительное сопоставление, опирающееся на сомнительную историю".
Итак, продолжим, взяв на вооружение другой тип интереса и развлекательности. Подобно тому, как начальные фразы Похвалы Елене выстраивают, словно развернутые знамена, величественные слова, воссоздающие архаическую Грецию, так и филостратовское посвящение выводит на сцену знаки культуры, paideia и mimesis, которые постоянно напоминают эллину о его идентичности, или, точнее, которые создают ее призрак в отсутствие политической свободы. "Флавий Филострат преславному Антонию Горди-ану, консулу": если вспомнить слова Горация, ставшие общим местом, мы непосредственно оказываемся здесь в ситуации, когда взятая в плен Греция пленяет своего победителя, - в ситуации, новый аспект которой - jet-set, экзотико-мировой, - прекрасно описан Бауэрсоком: "Это поучительное зрелище - увидеть, как софист Филострат представляет книгу о софистах греку с Востока, в ближайшем будущем - императору, с которым он до того мог познакомиться в римском салоне сирийской императрицы, а затем вновь встретить его уже исполняющим должность наместника в провинции Ахайя в Греции. Именно это прекрасно иллюстрирует историческое значение явления, называемого второй софистикой". Точнее говоря, проблема, заключающаяся в прологе, относится к тому, каким образом genos римского адресата, будущего императора, связан с греческой tekhne: "Твоя семья связана с этим искусством" (479) (чего, по правде говоря, по данным истории никак не может быть). Возникает вопрос относительно "памяти", "бесед" и "рвения", "священных оград" и "чудес": понятно, что thauma здесь уже никоим образом не является удивлением, провоцирующим философское исследование, - это ощущение необыкновенного, на котором держится интерес к произведению литературы. Главным образом речь идет о том, чтобы (подобно софисту Критию) делать то, что делал Гомер, и отсылать слушателя к Гомеру (своего рода отсылка отсылок) ("Я знаю, что Критий в этом отношении тоже не был первым, и что для одного Гомера [...]", 479). Ибо Гомер является одновременно и отцом софистики (Филострат в другом месте вспоминает случай, когда Никагор назвал трагедию "матерью софистов" [620], а Гипподром изрек в ответ: "А Гомер - их отец"; и даже, уточнил он, "их phöne", подобно тому как Архилох - их дыхание), и именем собственным для универсальности греческой культуры (пусть не все мы видим над собой одно и то же небо, говорил Дион, но даже индийцы знают Гомера). Андерсон подчеркивает это, исходя из понятия личности: "Пожалуй, можно было бы признать, что функция тождества софиста заключается в том, чтобы стать воплощением того, что является греческим в глазах всех людей". Я бы предпочла сказать, что культурный mimesis обладает эффектом Греции: вторая софистика представляет эллинизм. Такое предположение, которое следует также, например, из Похвалы Афинам Элия Аристида, позволяет несколько иным образом обозначить взаимную связь и эволюцию первой и второй софистики. Эллинизм первой софистики, отчетливо проступающий сквозь "варваризмы" Антифонта и Еврипида, так же как и в "греческой речи" из мифа Протагора, связан с универсальным характером законов и политических институтов, тогда как эллинизм второй софистики непосредственно и абсолютно обоснованно связан с универсальным характером культуры; очевидное сходство между ними заключается в том, что и законы, и культура получают значение только благодаря их отличию от физического универсума и от универсальности природы.
Значительность отсылки позволяет сделать вывод о трансформации статуса произведения: в его первых строках больше нет Муз, которые воспевают или вдохновляют, оттачивают слова и внушают звуки, как то было у Гомера, Пиндара, Гесиода и их пастухов и вплоть до платоновского энтузиазма; теперь автор отвечает за все, и его "труд" носит имя "предмета его забот", phroniisma. Таким образом, вторая софистика непосредственно устанавливает уловимый в философском аспекте момент перехода от античного энтузиазма к современной ответственности писателя. В этом отношении сочинение Филострата с его интенциями и расчетами идентично тому pharmakon в Одиссее, который, как мы помним, Елена предлагает Телемаху, чтобы тот смог приступить к "сладостной речи": только на этот раз лекарство предназначено для того, чтобы облегчить не эпическую печаль, а политическое бремя, ложащееся на плечи римского адресата.