Оставляя позади pseudos - к plasma
Решение о значении: мы интерпретируем его, с одной стороны, как окончательную маргинализацию софиста, с другой, - как создание пространства литературы. Лицевая и оборотная сторона, отношение между которыми можно описать и по-иному: переход от первой софистики ко второй выражается в том, что pseudos как объект обвинения уступает место plasma как предмету притязаний.
Первая софистика потерпела поражение в войне с философией. Как мы знаем, приговор по ее делу извечно и неизменно выносился именем истины: главное обвинение, выдвинутое против нее Платоном и подхваченное Аристотелем, удобно выразить при помощи термина pseudos. Объективный pseudos, "ложь": софист говорит то, чего нет, небытие, или то, что не является истинно сущим, - явления, кажимость. Субъективный pseudos, "обман": софист высказывает ложь с намерением обмануть, используя для достижения успеха и обращения его в монету все ресурсы логоса - лингвистические (омонимия терминов), логические (ложное умозаключение, софизм) и в собственном смысле слова рациональные (неспособность собеседника к стратегическому расчету, глупость).
Тут я хотела бы вернуться к упреку, который Аристотель не раз бросает Горгию: Горгий, мол, слишком поэт, чтобы быть хорошим оратором. Речь идет не просто о смешении стилей (чересчур xenikon, слишком "по-иностранному", чтобы быть ясным), но об отношении оратора к poiein, к дискурсивной демиургии. Поэзия - это, по сути дела, первая точка касания, первое сочленение, которое образуют между собой pseudos и plasma. Иначе говоря, это контакт, через который проходит напряжение, возникающее между философией и софистикой. Философский его полюс - связь поэзии с истиной, не с научной истиной, разумеется, но с истиной, вдохновленной Музами и защищенной их ручательством. Само по себе такого рода вдохновение не содержит в себе ничего демиургического; как явствует из диалога Ион, это вдохновение покорное и ограниченное. Поэт, который, согласно Аристотелю, представляет в слове действия, должен уметь передать сущность, или всеобщее в вещах, о которых он говорит, и запечатлеть их в памяти такими, какими они "могли бы быть". Вот почему, говорит Аристотель в 9 главе Поэтики, поэзия "философичнее истории". И если я позволяю себе здесь процитировать Малларме, то только потому, что поэтическое отношение к истине, как я полагаю, не претерпело реальных изменений под влиянием современности, с какой бы формой этого отношения, будь то романтизм или сюрреализм, мы ни имели дела. Поэтом на философский лад Малларме предстает, когда в Кризисе стиха он противопоставляет всеобщему репортерству (деградировавший organon) вновь обретенную по ту сторону феноменальной кажимости онтологию. Сказать: "сама пленительная идея, чье отсутствие слышно в каждом букете", - значит быть платоником до безрассудства. "Поэзия и истина, как нам известно, суть синонимы", - такого взгляда неизменно придерживался и Рене Шар.
Но поэзия причастна и софистике. Гесиодовский пастух сказал об этом уже в самом начале пути, во вступлении к Теогонии, вложив в уста Музам такие слова: "Мы умеем говорить много ложных вещей, совершенно похожих на настоящие" (pseudea [...] etumoisin homoia, 27), хотя умеем мы, когда нам это угодно, и "возвещать истину" (alethea gerusasthai, 28). Нетрудно распознать здесь ту самую проблему, что ставит перед нами аристотелевское "правдоподобие". Если верить Аристотелю (Ро., 24, 1460 а 18-20), Гомер, помимо всего прочего, "научил остальных, как следует говорить неправду" (pseude legein hos dei), - и речь тут вовсе не о юй неправде, которая заставит слушателей сделаться лучше и испытать очищение, но именно об обмане, о том, каким он должен быть, чтобы в него поверили. Гомер - масте^паралогизма": он умеет представить какой-нибудь факт или событие, истинность которых нам достоверно известна, таким образом, чтобы отсюда можно было сделать вывод о существовании предшествующего факта, который является его причиной и тем не менее никогда не имел места (toprotonpseudos, а23); помогает ему в этом особый стиль, который отвлекает все внимание на собственные свои красоты и накрепко притягивает абсурдность своей ясностью и простотой. Но разве это не хорошо знакомая нам манера фантастического письма, узаконенная и на деле испытанная теми авторами, кто, подобно Льюису Кэрроллу и Борхесу, привык выводить цепочку следствий из незначительного, но истинного факта и использовать откровенно миметический стиль для описания невозможного? Гомер-софист - сколько текстов стоило бы перечитать в этой перспективе! Но один из них сам побуждает нас к такому прочтению: Троянская речь в защиту того, что Илион взят не был, или XIречь Диона Хризосто-ма. Рассуждение ритора, паралогически восходя от одного факта к другому, постепенно приобретает характер абсолютной уверенности, подкрепленной таким надежным источником, как свидетельство самого Менелая, — уверенности в том, что из них двоих законным супругом был все-таки не он, а Парис. Гомер, утверждает Дион, - самый великий лжец на свете, прежде всего потому, что он не умеет выдержать свой обман до конца. Читая его, никогда не знаешь наверняка, рассказывает он сейчас или придумывает. Но греки охотно поддались заблуждению, в которое вводили их Илиада и Одиссея, - ведь заключенная в поэмах история льстила им и была им полезна. Разумеется, восстанавливаемая Дионом историческая правда являет собой образец безудержного вымысла, благоприятного для троянцев, которые, не забудем, считаются предками римлян. Как и его неожиданное обращение в философию, это, возможно, всего лишь хитрость софиста, но хитрость тем более для нас интересная, что она наглядно показывает, до какой степени поэзия и софистика неотличимы друг от друга для того, кто стоит на аристотелевской позиции, готовой терпеть правдоподобие ad maiorem veriiatis gloriam.
От Антифонта до Эсхина софистическая риторика следует логике правдоподобия; последний из них, как и подобает основателю второй софистики, превращает правдоподобие в оружие, чтобы бросить его в качестве обвинения против врага: "Другие хвастуны, когда им случается лгать, стараются говорить неопределенно и неясно, страшась опровержения, но если в хвастовство пускается Демосфен, то он, во-первых, лжет под присягой, призывая на себя гибель, во-вторых, он на виду у всех высчитывает, когда произойдет то, чему заведомо не бывать, и перечисляет имена тех, кого он никогда не видел, похищая таким образом ваш слух и подражая тем, кто говорит правду. Вот почему он в особенности заслуживает ненависти: мало того, что сам он злодей, - он еще и уничтожает признаки, по которым мы узнаем людей достойных". Это точный портрет той самой демиургии, к которой лучше всего и применим термин plasma: plasma - новое имя, которое в логологии получает pseudos.
Едва ли не первый случай употребления слова plasso в таком значении мы находим, как обычно, в Похвале Елене. Непосредственно перед тем, как перейти к пассажу о времени, Горгий упоминает искусства-близнецы, двойные искусства чародейства и волшебства (goetheia kai mageia, 10), из которых одно представляет собой "заблуждения души" (psukhes hamartemata), а другое "обман мнения" (doxes apatemata), одно повсеместно идентифицируется с поэзией, другое - с риторикой. Затем он мимоходом ссылается на тех, кто уже убедил или продолжает убеждать других, "изваяв", "слепив" (plasantes) некий pseude logon. Использованный здесь глагол plasso, произведенный от корня, точное значение которого можно передать как "намазывать тонким слоем, оомазывать" (отсюда "пласт" "пластырь"), "является представителем, - как с излишней, быть может, категоричностью говорит Шантрен, - специального словаря лексики гончарного ремесла, лепки, откуда вытекает и употребление его для обозначения созидания и воображения со всеми известными семантическими оттенками, - к примеру, литературного творчества, сотворения человека Богом, обмана и проч.". С помощью этого глагола, в частности, описываются действия и Прометея, "о котором говорят, будто он вылепил нас, как и все другие живые существа", и Гефеста, который, совершая по воле Зевса отмщение за прометеевы hubris и мошенничество (обманное угощение и кражу огня), изваял из смоченной водою земли подобие исполненной стыдливого почтения девы; однако в прекрасной груди Пандоры Гермес "измыслил лживые слова и уловки, а также коварный нрав", предназначив этой женщине, именуемой также сосудом скудельным с его "губами", выпустить в людской мир пагубные заботы и навеки запечатлеть в искусстве лепки парадигму своей двойственности.
Один из фрагментов Горгия поможет нам осознать эту двойственность, помещенную уже в новый контекст, и измерить дистанцию, отделяющую друг от друга чисто негативный pseucios, который философия вменяет в вину софистике, и pseucios того рода, что является продуктом пластической деятельности, то есть вымысел. Играть в эту "игру", столь же демиургичес-кую, как игра гераклитовского младенца (paignion, каким Похвала Елене видится своему автору, 21),- свойство не заносчивости или наивности, хвастовства или незрелости, но мудрости и справедливости: "Обманувший (ho... apatesas) справедливее того, кто не обманывал, а обманутый (ho apatetheis) мудрее того, кто не был обманут" (82 В 23 D. K.). "Обманувший справедливее, - добавляет Горгий, - потому что он исполняет то, что пообещал, а обманутый мудрее, ибо тот, кто легко подвержен наслаждению, производимому речами, не лишен восприимчивости (me anaisthelon)". Этот фрагмент дошел до нас в передаче Плутарха как часть текста, относящегося к трагедии. Справедливость, фундамент, на котором воздвигнут полис, мудрость, фундамент, на котором зиждется paideia, - в их связи с трагедией. Переплетение между литературой, педагогикой и политикой - - вот куда манит нас plasma. Эффект мира возникает на двух уровнях: во-первых, на уровне создания человеческого мира как мира консенсуса, сплачивающего полис, уровне культуры в ее оппозиции к природе, и, во-вторых, на уровне художественного вымысла, уровне наследия, определяющего самотождество каждого народа, уровне культуры в ее противостоянии бескультурию: при этом роль моста между двумя уровнями играет, разумеется, paideia, воспитание маленького человека и образование маленького эллина. Так демиургия логоса очерчивает совокупное пространство обеих софистик сразу.
Нам предоставляется повод еще один, последний раз оценить, как меняются привычные очертания горизонта для того, кто усвоил взгляд на софистику как критику онтологии. Сопоставим две перспективы. Один из немногих, а может быть, и единственный среди всех исследователей, Реардон в последней своей работе, The Form of Greek Romance, подходит к комплексной постановке вопроса о связи, с одной стороны, между софистикой и художественным вымыслом и, с другой стороны, между первой софистикой и второй. Анализируя приведенный выше фрагмент Горгия, он, отдав должное "социальной функции литературы", обращает наше внимание также и на то, с какой очевидностью сама "проблема убеждения - убедить слушателей в правдивости того, что не есть правда, - приводит к вымыслу - говорить то, что не есть правда". Идея художественного вымысла, добавляет он, - это "софистицированная идея": "Вымысел располагается где-то между идеями истины и лжи, между фактом и не-фактом". Однако софис-тикация не зависит "от природы вымысла; она зависит от факта признания природы вымысла". Затем, предваряя упоминание о "первобытных цивилизациях", приводится параллель из детского мира: "Ребенок выдумывает истории. Они не могут считаться ни истинными, ни, кроме как в самом поверхностном значении слова, ложными [...]. Поначалу «истинное» и «неистинное» попросту не являются категориями его ума. Однако в некий определенный момент он осознает, что вымысел, даже если он и не предосудителен, не принадлежит к числу фактов. В этот момент и наступает софистикация" (57). Итак, софист, творящий вымысел, - это тот, кто изгоняет нас из рая детства, заставляя признать и осознать различие между истиной и ложью.
Подойдем теперь к этому же вопросу с нашей точки зрения. Мы обнаружим, что в софистике apate, иллюзия, состоит в родственных отношениях не только со справедливостью и мудростью; еще более тесная близость связывает ее и aisthesis, ту самую "восприимчивость", которой в первую очередь характеризуется наше отношение к миру. Apate - имя связи между тем, кто говорит, и тем, кто слушает, связи, сама природа которой требует, чтобы pseudos получил признание в качестве plasma: таково самое радикальное "настроение" логологии. Любое утверждение подобного рода вполне обретает свое значение только в противопоставлении онтологическому узусу языка, который со времен Аристотеля безраздельно господствует в том, чему суждено было стать феноменологической традицией. Философский механизм, тогда же впервые вступивший в права, состоит в отношениях своеобразной дополнительности с решением о значении: дело уже не в том, как добиться саморегуляции языка, но в том, как обеспечить, чтобы только мир, реальность, феномены - они и ничто кроме них, какова бы ни была их сложность или сложность их простоты, - чтобы только они находили путь в слово. На сей раз нам придется отправиться в пункт, лежащий выше по течению, чем Гамма Метафизики и Об истолковании, и перечитать трактат О душе, ибо именно тут происходит тематизация и прядется полотно перехода вещей в слова, феноменов в logos, перехода, в котором душа, образно выражаясь, исполняет роль дефиса или спайки между "фе-номено" и "логией". Тут вырабатывается "современная" связь между тем, что ощущается ("объект" восприятия, то "белое", что подлинно наличествует), и тем, что говорится ("субъект" наших фраз, который не воспринимается как таковой: "сын Диара" - белый). При этом феноменология делает ставку на невозможность (я предпочла бы сказать: "оневозможнивание") заблуждения, apate, как характеристику непосредственности и эстетического, и ноэтического восприятия: peri ho me endekhetai apatethenai (DeAn.,II, 418 al 2),peri taitta oukestin apatethenai (Metaph., 0, 10,1051 ЬЗ1), "относительно чего невозможно пребывать в заблуждении".
Мы сделали только краткую вылазку в направлении еще ждущей своего часа программы, чтобы на наш лад объявить о том, что отношения между феноменологией и вымыслом - это первая и самая крупная ставка романа.