Означаемое есть эффект означающего, а означающее "пишется"
Следует ряд отрицательных предложений, задача которых - заразить наивностью традиционные научные дискурсы. Вот, к примеру, "космология": "Не правда ли, что в нашем аналитическом дискурсе нет ничего, что позволило бы подвести нас к следующему: что все существование, вся устойчивость мира как такового должны быть забыты" (Encore, 43); вот "физика": "В какой мере эта новая наука имеет отношение в реальности?" и хранящийся в том же аристотелевском мешке "бихевиоризм" (96); вот, наконец, "история", которая вся может быть экстраполирована из "истории христианства", где "нет ни одного факта, который не мог бы быть оспорен", и где вся истина - это истина "высказывания-упоминания, упоминания о сказанном" (97). Словом, чтобы измельчить истину, как она того заслуживает, необходимо быть погруженными в "аналитический дискурс" (96). Вся эта серия отрицаний кульминирует в формуле: "не существует языка бытия", и Лакану, наконец, удается обезвредить фундаментальную онтологическую пропозицию, снабжая ее, совершенно в духе принятой в доксохрафии процедуры, показателем высказывания: "бытие, как говорят, есть, а небытия нет". В заключение речь заходит о могуществе самой логологии: "Я - иной, чем язык бытия. Это означает, что слово может быть вымыслом. Я желаю говорить, исходя из слова" (107).
То, что бытие - »то факт высказывания, заставляет принять меры предосторожности во всем, что касается означения. Самой элементарной предосторожностью, приглашающей к тому же поразмыслить о специфичности письменного текста, будет требование "различать измерение означающего". "Различать измерение означающего - отлиться в объемную форму это требование может только после того, как постановлено, что то, что вы слышите - в аудитивном смысле этого термина, - не имеет никакого отношения к тому, что означается" (31). И подобно тому, как логология переходит не от бытия к речи, но от речи к бытию, мы будем двигаться не от означаемого к означающему, но наоборот: "Означаемое не есть то, что мы слышим. То, что мы слышим, - это означающее. Означаемое есть эффект означающего" (34). Психоанализ, опираясь на автономию дискурса, определяемого как звук, дает сколь угодно громко звучать означающему - вот почему Лакан лаканствует подобно тому, как Горгий, по слову не уступающих нам в не-навлюбленности современников, горгианствует. В самом деле, великое оружие означающего — это способность расстраивать точность значения, ставшего с тех пор, как руку к нему приложил Аристотель, единственным значением, "одно-смыслицей", как верно называет его Лакан, - расстраивать его посредством игры на двусмысленности: "Интерпретация [...] - это не интерпретация значения, но игра на двусмысленности. Вот почему я так настаиваю на роли означающего в языке" (Римский конгресс, 552).
Добавочный круг - чисто лакановское освоение омофонии - выливается в обобщенную перцепцию означающего в письменном тексте. Предмет этот, конечно, не нов и в той или иной степени освоен, в зависимости от вида писаний, поэм, философем, эпох; в любом случае он легко входит в моду — от анаграмм до грамматологии. У Лакана, поклонника Феврие, он обретает статус необходимости в предположении, которое сам Лакан представляет как "открытие", сделанное в ходе его семинара по Идентификации, об "изначальной единовременности письма самому языку". Письмо - необходимое звено для понимания того, что есть в языке от бессознательного: "Помимо ответа на вопрос, почему данный акт речи оказывается запечатленным в письме, у меня нет средств заставить вас ощутить измерение, в котором существует бессознательное знание", утверждает он двенадцатью годами позже в работе иод заголовком Непопавшиеся на удочку заблуждаются. На этот раз Лакан открывает вход в письменный текст перформансу. "О чем говорится, теряется в забвении за тем, что говорится, в том, что слышится", начинает он, как истинный последователь Гераклита, и продолжает несколькими абзацами ниже: "Это доказывают все мои писания", - прежде всего, разумеется, Оглушенный ("Г Étourdit"), где графическое сочетание вписывает в lexis заголовка не только ветреника с отшибленной памятью, но и развлечение говорящего кружением тропов.* С полным основанием Лакан находит ему истинного предка в "joke Демокрита по поводу mêden" (50) - в этом действительно первом и без сомнения самом дезонто-логизирующем из ложных делений слова, с помощью которого атомист расчленил "ничто", mêden, построенное из med' hen, "ни даже одно", до непозволительной штуки - den, как если бы мы написали "ничто", куда остается переместиться тому, что остается еще от бытия. И, начиная "с омофонии, от которой уже зависит орфография": "Я считаю, что здесь разрешаются любые удары, - ведь они могут легко настигнуть каждого из нас, а мы не способны даже сориентироваться, где они; значит, это они играют нами. За тем исключением, что поэты ведут им счет, а психоаналитик прибегает к их помощи, когда ему бывает нужно" (48).
Читать Лакана, который настаивает, что ему не довольно только смешить нас, как Реймону Дево, когда он задевает за живое наш галенический аристотелизм, читать его, ополчась против крайних форм омонимии, рождающихся из написания, ударений, соединений, разделений, умолчаний и избыточности, - будет делом с нормальной точки зрения невыносимым. Хуже, чем Платону слушать Похвалу Епене. А если речь зайдет о редактировании его текста, это будет хуже - что непременно даст себя знать, — чем редактировать Горгия. По целому ряду причин приемы традиционной филологии становятся здесь неэффективными вплоть до абсурда. Первая из этих причин массивна и не склонна проявлять разборчивость. Лакан, как и многие другие, из которых кое-кто может оказаться удаленным от нас во времени, - "решительно современен". Фраза, заимствованная у Рембо: "Я хотел сказать то, что говорится, буквально и во всех смыслах", великолепно определяет значение этого словосочетания; "говорится" о чем-то всегда больше, чем могу сказать я, но я хочу сказать именно то, что говорится: любой вариант прочтения - в буквальном смысле или через аллегории, тропы и шифры - всегда заранее если не уразумел сам автор, то, по крайней мере, подразумевает произведение. Писать - в значении "писать текст" - это изумляться, читая то, что выходит из-под пера ("пишется"), и перерабатывать добавку смысла, подаренную неожиданностью, приводить в движение восприятие и означение этого "разброда всех значений" ("я пишу").
Прочтение своего текста самим автором, осознанное или неосознанное, не может не иметь последствий для филолога: более чем когда-либо он должен опасаться "свести только к означению и только к замыслу явление, у которого нет иного смысла, кроме существования". Написанное, будучи перелистано и укорочено стремительностью этого прочтения ("его открытие, дата его пожара - вот стремительность", на сей раз уже о Рембо говорит Рене Шар), становится "структурно (и уже не только в силу исторических обстоятельств) неразрешимым". Вот как Цветан Тодоров комментирует "огонь под дождем из ветра алмазов" (Озарения, "Первобытное") и гипотезу одной из интерпретаций, согласно которой "ветер" попал сюда из предшествующей строки благодаря ошибке при переписывании: "Примечательнее всего в данном случае, на мой взгляд, сама возможность колебания между опиской и намеренной формулировкой. Подлинная сущность текста Рембо именно в том и состоит, что ему удалось сделать возможной неуверенность, удалось завоевать право гражданства в литературе для таких неразрешимых текстов". Критика текста, конечно, всегда трудилась в этой неуверенности выбора между опиской и смыслом (отупевший переписчик пропускал, пропускает и все так же будет делать пропуски в тексте, его будет одолевать диттография, он будет путать два начертания и неверно разрешать сокращение, а филологи - бранить друг друга, чтобы найти какое-то решение), но сомнение удваивается до апории, когда "современный" писатель включает его в практику своего писания в качестве законного средства.
Само собой разумеется, что текст Лакана уже находится во власти неожиданностей собственного письма, но он добавляет еще новый круг к трудностям, возникающим при попытке его установления: он заставляет нас, если выразиться формулой, переходить к некоему "буквально во всех смыслах". Дело в том, что в тексте Лакана избыток значения не только вызывает к жизни другие значения, которые приходится понимать буквально, он порождает, в материальном смысле слова, и букву, и описку: колебание между опиской и значением органично включено в стиль, это описка, сделавшаяся стилем. Писатель здесь - тем самым уже и искушенный филолог, который, как лжец из парадокса, затевает в своем тексте незаконный оборот букв и вливает в него ресурсы патентованных ошибок. Его писания и его графы не могут быть уже logoi\ если произнести их вслух, они теряют столь изначальное свое измерение, как артикуляцию; их не только становится труднее понять (пожалуйста, громче, медленнее, повторите), они становятся неслышимыми постольку, поскольку они нечитаемы. А так как стиль - это человек, "человек, к которому мы обращаемся", - то читатели, вовлеченные таким образом в писание, принадлежат уже некоторому второму поколению. Для того, чтобы редактировать и издавать написанное, им требуется преимущество, для обеспечения которого у профессии филолога больше нет средств, ибо весь арсенал критики текста заранее и самым грубым образом обыгран и переигран самим писателем. Назовем "филографией" ту филологию, которая потребуется для издательской работы над письменным текстом; однако филографическую стратегию еще только предстоит изобрести.