После замещения релевантных оппозиций демиургический logos сосредотачивается в художественном вымысле романа. Перри с особой силой подчеркивает это в ответ на тезис Людвиковски, согласно которому "роман изначально был всего лишь болезнью историографии": роман представляет собой pseudos лишь с точки зрения историографии, а с точки зрения романа он - plasma. Именно об этом по-своему заявляют первые романисты, начиная повествование, как, например, Харитон, подхватывающий ритм Фукидида: "Я, Харитон Афродисийский, писец ритора Афинаго-ра, приступаю к рассказу [...]".

Я бы не хотела ввязываться в споры, цель которых - при деятельном участии Роде, Перри, Реардона, Хагга, Андерсона - состоит в том, чтобы приписать роману в качестве хронологических истоков, а также тематических и стилистических источников эпос, эзопову басню, платоновский диалог, прозу Исократа или Ксенофонта, сочинения историков, биографии, мимы и комедии, александрийские любовные элегии, египетские народные сказания, даже шумерские тексты, риторические meletai и попурри из dialexeis, sugkriseis, ekphraseis, epideixeis - все то, из чего тем или иным образом, пусть даже наподобие "калейдоскопа", может быть интегрирован этот псевдо-жанр, о чьем существовании официально не упоминает ни один стилистический или риторический трактат эпохи, ставшей эпохой его расцвета, ни даже Псевдо-Лонгин, жанр, у которого нет имени, а есть всего лишь описание, встречаемое в Свиде, состоящее из двух прилагательных, erotikos и historikos. Предваряя такого рода обзор, мы можем выбрать одну из двух несовместимых друг с другом стратегий, означающих, в конечном счете, одно и то же; одна, либеральная, Андерсона: "Достаточно сказать, что среди выдвинутых в минувшем веке теорий, претендующих на решение проблемы происхождения романа, трудно выделить такую, обоснование которой не делало бы ее совершенно справедливой в сигнификативном значении"; и вторая, принадлежащая Перри, язвительно антинаучная, которая мне больше по душе: "Следуя тому же методу и той же логике, которая производит роман из школьных упражнений, почему бы не произвести слово «smile» из «mile»; первое содержит в себе все элементы второго, плюс «s», которое может быть объяснено как результат «развития»".

По-моему, единственное, на что следует опираться, - это бесспорные факты. Первый бесспорный факт: роман - это проза. Этого довольно для того, чтобы противопоставить его определенному числу авторитетных образцов, таких как "Одиссея", трагедии, пусть даже "выдуманные", как "Ан-фей", или новая комедия. Этого также достаточно для того, чтобы искать его корни не в литературном "жанре", но, как говорит Реардон по поводу Харитона, "в царстве историографии, философии и риторики, ибо до той поры проза служила именно им".

Второй бесспорный факт, позволяющий сразу уточнить, что из себя представляет эта соотнесенность с прозой. Роман, будучи плазмой, с самого начала возникает как проза иного типа, чем философия, которую определяет ее нацеленность на истину-а/ё/иеш, и как проза иного типа, чем история, которую определяет ее нацеленность на пстину-akribeia.

Только исходя из этих двух очевидностей - что мы имеем дело с прозой и с плазмом, - можно обратиться к сопоставлению с Платоном, которое напрашивается тем упорнее, чем более противоречивы доводы, побуждающие к этому. Роман (если одернуть Ницше) - не сократическое "новое положение поэзии", превратившейся в служанку диалектической философии, - просто потому, что роман определяет себя как "не-поэзию", даже если - тем более если - Горгий воссоздает наготу прозы в поэзии, лишенной метра. Он тем более не является, как бы того хотели Жиль и Реардон, сыном "Тимея" и мифа об Атлантиде, который оказался бы "первым образчиком сознательно вымышленного повествования в греческой литературе"; ибо "уговора" между Платоном и читателем недостаточно для того, чтобы стереть различие между мифом и плазмом. И по меньшей мере следовало бы понимать как "миметическое", то есть как таящее в себе иронию, несоответствие между подчинением мифа диалогу, по сути, настоящей продажей его в рабство, в философской устремленности к aletheia и афишированием воспитательной, протрептической устремленности, которая долго будет оставаться одной из так называемых романических функций.

Итак, поскольку роман - это иное, нежели философия и история, остается его соотнесенность с риторикой и с софистикой. Точнее, остается связь с тем, что в риторике является наиболее софистическим: не с совещательным или судебным красноречием, из самой природы которых проистекает их цель - добиться принятия четких и подробно аргументированных решений, но с тем квази-жанром, который приобретал все больший размах в греко-римском мире, - с эпидейкти чески ми речами. Лоран Перно убедительно демонстрирует, каким образом эпидейктическое красноречие оказывается понятием, "дрейфующим" между техническим использованием (речь в похвалу и в осуждение) и широким значением ("различные литературные жанры, в которых logos явственно используется как средство доставить развлечение"); он справедливо связывает вторую софистику с развитием похвальной речи в "новом мировом риторическом аспекте", видя источник этого, в отличие от Андерсона, не только в "стремлении превознести идентичность, прошлое, язык Греции", но и, что для нас представляет здесь особый интерес, - в "желании еще больше расширить владения прозы по сравнению с владениями поэзии" (113). Чтобы дойти до романической плазмы, нужно, честно говоря, заключить в объятия одновременно две определяющие похвальную речь характеристики, каждая из которых появляется у Перно в свой черед: это дистанция между похвалой и истиной ("Столь часто констатируемое расхождение между совершенными образцами и реальными объектами ставит под вопрос правдивость похвальной речи, ее способность и даже ее желание передать реальность такой, какая она есть: к тому же это затруднение усугубляют красоты стиля, азианизм, фигуры", 479) и перформативный характер похвалы ("Даже если говорить для того, чтобы не сказать ничего, слова - это не ничто", 660). Именно в этом смысле похвальная речь и роман относятся к софистической практике дискурса.

Сейчас значительно легче расположить подобающим образом традиционно отмечаемые, вслед за Роде, общие черты родства между второй софистикой и романом. Оба, Перри и Реардон, не могут определиться с тем, следует ли понимать эту близость как внешнюю, словно перед нами две гетерогенные совокупности, иногда накладывающиеся друг на друга, или как внутреннюю, словно речь идет о развитии одного и того же движения, одной и той же силы. Основным симптомом близости является, прежде всего, их соположенность во времени. Разумеется, романы создавались как в ранний период (Херей и Каллироя, по последним данным, - в начале первого века), так и на исходе второй софистики, но это течение в своем начале и в своем конце одно и то же. Иногда говорят о романах "предсофи-стических" (в последовательности: Роман о Нине, Петроний, Харитон) и "софистических" (Апулей, Ксенофонт Эфесский, Ахилл Татий, Лонг - Ге-лиодор относится к более поздней эпохе), но лишь для того, чтобы в конечном счете сделать вывод, что софистическими являются романы, сами для себя определяющие законы, совершенно сознательно написанные как романы. К этому присовокупляют проблему самоидентификации (Элий Аристид, Филострат, Лукиан, писавшие с равной легкостью во всех жанрах); проблему взаимопроникновения самих жанров: как замечает Реардон, "если верить Филострату, Аполлоний был превосходным софистом". Наконец, кажется, что софистические meletai и роман одинаково были в моде у одной и той же публики, являя собой интригующее сосуществование элитарного и популярного: Реардон приводит в качестве параллели pop и drugstore paperbacks, характеризуя их посредством термина "суррогат" (S. N., 28), или cheap (cheap effect with cheap style, F. G. R., 53), а Перри, совершенно по-иному расставляя акценты, говорит об "открытой par excellence форме, предназначенной для открытого общества" (47).

Но следует гораздо глубже проникнуть в суть этого родства: стоит только принять за точку отсчета характеристики софистического логоса, и без труда становится предельно понятной сила связи софистики и романа. Некоторым образом об этом говорят и Перри с Реардоном, но они не осознакл в полной мере всю суть сказанного ими. Так, когда Перри пытается дать определение роману, ускользающему от любого определения, то в дефиниции, чрезмерный синкретизм которой оборачивается противоречивостью, он упоминает черту, которая кажется ему рядовой, а мне - важнейшей: роман создается, говорит он, "for its own sake as a story". Я предлагаю перевести эти слова как logou kharin. А Реардон, ободряя самого себя, чтобы не заснуть прежде времени над Элием Аристидом, в свою очередь замечает, что "трудно, но заманчиво избавиться от представления, что литература должна о чем-то говорить" - semainein ti. Pseudos, осознающий себя как pseudos и преподносящий себя таковым в сознательно допускаемой apate, дискурс, отказывающийся от всякой онтологической адекватности для того, чтобы дать волю своему собственному демиургизму logou kharin, а не semainein ti, - вот что такое романический "вымысел". Такое функционирование логоса сразу и однозначно переводит любую интерпретацию в аристотелевские термины феноменологии и мимесиса, phuseos или praxeos.