Софистика, скептицизм и неподлинность
В конце введения к тому Логики (GA 21) Хайдеггер находит должное место проблематике скептицизма, предназначая ее служить едва ли не пугалом для подлинного исследования (4. Möglichkeit und Sein von Wahrheit überhaupt. Skeptizismus, 19-25). Но текстом, который он тут же приводит для иллюстрации скептической позиции (и это, между прочим, единственный процитированный текст), оказывается не что иное как начало Трактата о небытии Горгия — разумеется, в версии Секста Эмпирика, именно той, которую воспроизводит собрание Дильса-Кранца: "Во-первых, ничего нет; во-вторых, если что-то есть, оно непознаваемо для человека; в-третьих, если оно познаваемо, оно непередаваемо и непостижимо для других". Хайдегге-ровское опровержение скептицизма заключается в демонстрации того, что вопрос о существовании истины, который скептики принимают за первый и предшествующий всем другим вопросам, на самом деле предполагает философскую постановку вопроса о сущности истины. Сам скептицизм всегда молчаливо исходит из готового решения этого вопроса, сводящегося к осмыслению сущности истины в постаристотелевских терминах истинности высказываний. Именно тот факт, что скептики в качестве критерия избирают принцип противоречия, и дает нам, между прочим, право считать, что скептицизм сам себя опровергает. А "вместе со скептицизмом", продолжает Хайдеггер, "самоопровергается и всякий релятивизм, то есть утверждение, что нет такой истины, которая была бы действительна абсолютно" (21). На самом деле, в противоположность тому, что заявляет релятивизм, для него есть по крайней мере "одна абсолютная истина", а именно, что истина может быть только относительной. Наконец, и этим выводом вопрос фактически закрывается, все обсуждение скептицизма и релятивизма служит скорее указанием на то, что "фундаментальный вопрос логики еще не вступил в измерение философского вопрошания" (24).
Эта глава, где я попыталась выделить некоторые приметные штрихи, наводит на целый рой замечаний, которые, я надеюсь, продиктованы не "историей и филологией", во всяком случае, не только ими, — в том смысле, в каком "Слово Анаксимандра" подчиняет эти дисциплины вслушиванию в историю.
Хайдеггер не пренебрегает тем фактом, что Горгий был современником Парменида с разницей в несколько десятилетий, в то время как врач Секст Эмпирик писал около 200 года нашей эры, то есть семью веками позднее, приспосабливая Трактат о небытии к скептицизму для иллюстрации положения о том, что критерия истины существовать не может. Однако, будучи в этом наследником скорее немецкой филологии XIX века, чем философии (интерпретация, которую дает трактату Гегель, как кажется, в любом случае ведет намного дальше), он, забыв осмотрительность и оставив подозрения, подписывается под проделанным Секстом сближением. А между тем в первых же фразах данной главы, словно вынуждаемый на это цитатой из Горгия, которую он вот-вот должен объявить, Хайдеггер развернул "сеть вопросов", к которым он уже не вернется в процессе своего анализа, но которые несомненно выходят за рамки круга проблем, охватываемых собственно скептическим вопросом о существовании истины: "Можно ли, в конце концов, сказать, что истина «есть», иными словами, что есть нечто, что «дает» бытие таким, как оно есть? И мы можем продолжить вопрос: бытие, в конце концов, — есть ли оно?" (19). Вопрос о существовании истины вливается здесь в вопрос о существования бытия вообще, стоящий гораздо ближе к фундаментальному метафизическому вопросу о "нечто скорее, чем ничто": а ведь именно такого типа вопрос, как мы видели, по сути дела составляет предмет Трактата о небытии — вопрос об отношении "есть" и "нет" и о "скорее, чем". Но Хайдеггер, соглашаясь с прочтением трактата как парадигмы скептицизма, ни на мгновение не останавливается, чтобы задуматься о самой возможности прочесть его в направлении, ориентированном на Поэму Парменида, ни даже в направлении, заданном Софистом Платона, хотя очевидно, что в диалоге опровержение Парменида и совершаемое Элейским гостем отцеубийство обретают свою необходимость только благодаря принятию тезиса о том, что рзеийоь невозможен, иными словами, благодаря признанию софистической позиции в споре об истине.
Кроме того, как мы уже сказали, одним из эффектов сплавления софистики и скептицизма становится объединение опровержения скептицизма с опровержением доктрины "релятивизма", традиционно приписываемой самому Протагору. Однако связь такого рода отнюдь не должна разуметься сама собой. Скептицизм предопределяет существо истины как непротиворечивость. Но этому-то как раз совершенно чужд релятивизм, свидетельством чему служит структура книги Гамма Метафизики Аристотеля, где доказательство принципа противоречия излагается параллельно опровержению Протагора, потому что его релятивизм от начала и до конца отвергает названный принцип. Поэтому скорее уж хайдеггеровское опровержение принадлежит к тому разряду рассуждений, который Аристотель, метя в Платона, называет в\ги1оитепоп, "заезженным" или "тривиальным" (8,1012 Ь14), поскольку оно приписывает противнику отвергаемый им принцип, чтобы его позиция повлекла за собой логическую ошибку. Если внимательно читать Теэтета, видно, что уже Сократ вел себя благоразумнее: ему требовалось только поймать мгновение, когда релятивист высказывал истинное (но ни в коем случае не по той причине истинное, что непротиворечивое) мнение, противоположное его собственному, чтобы показать, что в этот самый момент его мнение оказывалось ложным — не потому, что его опровергало обнаружившееся противоречие, но потому, что оно уже не было истинным ни для кого, "ни для него самого, ни для кого-то другого" (171 с5-7). По сути дела, то исключение, которое позволяет составить релятивистское мнение, — по крайней мере одна истина абсолютна: что истина всегда относительна — даже в собственной перспективе релятивизма всецело зависит от феноменальной силы, во всех смыслах этого выражения, с какой оно утверждается: релятивистское мнение представляется истинным в момент, когда ег о утверждают, потому что кажется, что оно высказывает то, что представляется. Это как раз и желает особо подчеркнуть Аристотель, показывая, что позиции Гераклита и Протагора источником своим имеют одно и то же уравнение: мысль = ощущение = изменение, которое и заставляет их утверждать, что "все, что представляется посредством чувств, с необходимостью истинно" (5, 1009 b 12-15; а также в более обобщенном виде: he peri ta phainomena aletheia, 1009 bl, ср. 1009 a7-8). В этой перспективе обнаруживается, что именно Протагор вооружает Аристотеля понятием "явления", phainomenon, которое и дает ему способ собрать воедино всю совокупность досократовской мысли: не только Гераклита, Кратила, Эмпедокла, Демокрита, Анаксагора и Гомера, но и самого Парменида. Для Аристотеля, таким образом, Парменид является досократиком лишь в той мере, в какой он является протагоровцем: дружный с юмором историк философии не упустит случая отметить, как аристотелевская рефлексия о феноменологическом характере досократовской aletheia, эхом которой, между прочим, не раз будет звучать голос Хайдеггера, приводит к возможности одним мановением мыслить Гераклита и Парменида на основе "релятивизма" Протагора.
Обстоятельством, которое в этот период мешало Хайдеггеру в полной мере оценить всю многосторонность и утонченность восприятия софистики, присутствующее, у каждого на свой лад, и у Платона, и у Аристотеля, — при том, что в этот период только на основе их оценки софистика вообще могла претендовать в его глазах хоть на какое-то философское достоинство, — таким обстоятельством без всяких сомнений была, как отмечает Жак Таминьё, его одержимость вопросом подлинности. Так, например, в 1925 году в своих Prolegomena zur Geschichte des Zeitbegriffes (GA 20) Хайдеггер в качестве иллюстрации пустого разговора, болтовни (das Gerede) как первой модальности свойственного Dasein упадка (29. Das Verfallen als eine Grundbewegtheit des Daseins) предлагает пример конгресса или коллоквиума, участники которого верят, что "из суммы непониманий в конце концов возникнет понимание". "Античная софистика", добавляет он, "в существенной своей структуре не была чем-то иным, даже если во многих частностях она, пожалуй, и была мудрее" (377). "Заслонение" (Verdeckung), "искажение" (Verstellen), "извращение" (Verkehnmg), "упадок" (Verfallen): ver-, просящееся на ум при упоминании софистики, — это наследие, которое оставил по себе платоновско-аристотелевскийpseudos, не столько узурпирующая подмена, какую можно было бы изобличить и изгнать ("бой философии с ее «другим»", говорит Таминьё), сколько чревовещание, собака-волк, alter ego, словом, бой философии с самой собою. Отсюда и насилие, не менее традиционное, чем сама постановка вопроса, превращающее софистику в преимущественный объект философской инвективы. Софистика, постольку, поскольку она есть Verfall, в каждый момент времени представляет собой будущее и даже настоящее философии в ее "классификаторских хлопотах", процедурах "наклеивания этикеток", в ее становлении "предприятием".
С учетом всего сказанного суждение раннего Хайдеггера о софистике всего лишь переносит самое традиционное ее восприятие на язык новых концептов, выстроенных вокруг центрального понятия Verfall (логифика-ция, пустая болтовня), то самое восприятие, которое от начала и до сегодняшнего дня делает из софистики парадигму охватываемой этим термином философской продукции, способной дублировать — в обоих смыслах слова — философствующую мысль.